Тут ее все царане почитали. Да и теперь… Хоша есть сукины сыны, — как давешний, — придут на тот бок реки и затянут, заведут ее любимые, ну, а она — не терпит этого, ей всё мерещится, что жених зовет. И сейчас — закликает, затрепыхается. А им — забава. Дразнят, значит…
— Вы понимаете ее песни?
Он усмехнулся.
— А что ж! Я всякую песню по сотне раз слыхал. Известно — девица, ну, и — поет о своем. Без ума живет, а свое помнит…
Нужно было долго просить его, чтобы он перевел слова песни, он согласился на это только тогда, когда я обещал подарить ему рубаху.
— Ну, вот, — начал он, прихмурив брови и вслушиваясь в тихое течение печальной мелодии, — ну, поет она так:
— Боже мой, боже! Страшная дорога ночью в степи, а я — сирота, как луна в небе. Будь что будет, устала я ждать счастья, боже мой, господи!.. Сожгут луну зарницы, а меня тоска сожжет. Боже мой, — лукавая девица я! Буду счастливой, посею цветы на твоей земле…
Он, видимо, увлекался: вынул трубку изо рта, вытянул шею и напряженно мигал, вслушиваясь…
Кто скачет на белом коне, — не за мною ли счастье мое?
Над степью — луна, как золотой леток, в синем небе тихонько кружатся звезды — золотые пчелы, гудят струны, вздыхает негромкий мягкий голос, и слова работника сами собою слагаются в странные стихи:
Антон заснул, открыв мохнатый рот. Ночная птица, козодой, металась в застывшей тишине над бесплодной степью, над черной сталью реки; посвистывали мягкие крылья, точно шёлк, когда его гладит ветер. Ночная тоска маяла душу, возбуждая тревогу разных желаний, — хотелось петь, говорить, идти куда-то, прикоснуться к живому, хотя бы собаку погладить или, поймав мышь, ласково сжать в горсти ее теплое, трепетное тело.
Я не шевелился, боясь испугать старуху, — сидя у ног больной, она всё тихонько покачивалась, но вдруг, согнувшись пополам, стала неподвижна, точно в ней сломалось что-то. Непрерывно гудели басовые струны, время от времени девушка подсказывала им непонятные слова. Одиночество, неисчерпаемое, как море, обняло степь, потопило ее, в сердце росла едкая жалость к земле, ко всему, что на ней. По синей тверди небес ослепительно черкнула серебряная звезда.
Дрожащим от напряжения голосом девушка вскричала знакомые слова:
— Оэ, Мара…
Это ударило меня в сердце такой острой тоскою, что я вскочил на ноги, подошел к больной и встал рядом, заглядывая в лицо ее. Она не испугалась, а только кивнула мне головою, не переставая петь; в ямах под ее бровями блестели глаза. В этом мерцающем блеске была неведомая, не испытанная мною сила, точно магнит притягивал сердце мое, — если б степь была зрячей, она, наверное, смотрела бы на человека вот так же, — медленно, с тихой и почти сладкой болью высасывая его сердце.
Слова песни стали еще более убедительными, насытились щемящей грустью, били по душе мягкими ударами. Кружилась белая кисть правой руки, связывая меня невидимой крепкой нитью; обессиленный, я всё склонялся к плечу девушки, а когда она перестала играть, поправляя волосы, упавшие на глаза ей, я взял ее руку и поцеловал.
И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное; следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.
Помню, мне хотелось сесть на землю у ног больной, зажмуриться и сидеть всю ночь, день, годы. |