— Ты не очень-то слушай Марино, — добавил он, весело покачивая головой. — Это ведь такой человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Он проводил меня взглядом, не переставая качать головой.
…Марино — это человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Управляющий подвел под уздцы мою лошадь. Он поблагодарил меня за мой визит и настойчиво заверил меня, как это делают от имени ребенка или инвалида, что старику визит доставил удовольствие. Меня такое обращение удивило и шокировало: Карло был отнюдь еще не в таком плачевном состоянии.
— Я вижу, вы уделяете ему много внимания, — суховато сказал я ему, поднимаясь в седло.
— Мы обязаны присматривать за ним. Он сильно сдает. Теряет рассудок… — Он приблизился к моему уху и глуховатым, виноватым голосом сказал: — Позапрошлой ночью он едва не спалил ферму.
Когда я отправился в обратный путь, солнце уже клонилось к горизонту. В предвечерней степи воцарилась тишина. Эта всевластная горизонтальность мгновенно сглаживала все движения, утихомиривала любую порывистость и суетливость, превращала их в незначительность жестов спящего человека, прильнувшего спиной к притягивающей его кровати. Время от времени пустынный тушканчик вприпрыжку, зигзагами перебегал тропу и, поднимая тонкие фонтанчики пыли, скрывался в ильвовых зарослях; эта остаточная жизнь под небом, где не осталось ни одной птицы, жалась к траве, вносила в предвечернюю неподвижность воздуха грозовое дыхание и как бы сплющивалась под невидимым куполом страха. Я возвращался из Ортелло опечаленный; я понял, что невольно искал в этих полях какой-нибудь знак, вроде того, что пытаются обнаружить, когда, услышав чересчур грозное слово, инстинктивно начинают искать взглядом опровержение ему в освещенном лучами солнца облаке, в колышущемся от ветра цветке; и я вдруг понял, какое тягостное подтверждение нес в себе этот вечер: мне вдруг показалось, что теперь я уже точно знаю, что старик Карло вот-вот умрет.
Ужин прошел в молчании. Джованни и Роберто были не у дел, как вытащенная на берег лодка. Фабрицио, занятый последними приготовлениями к отплытию, стремглав входил и так же стремглав снова исчезал. Это была прощальная трапеза; я хотел бы растянуть эти минуты покоя, которые Фабрицио урезал до мелких клочков; с сердцем, отягченным дружбой и привычкой, — я чувствовал себя отрезанным от этой простой и приятной общины, я знал, что эта трапеза последняя. Как только ужин закончился, я зажег свой фонарь и пошел в палату карт за бортжурналом и морскими документами. Эта формальность была сопряжена для меня с чувством невыносимой тревоги: я с самого начала знал, что выполню ее лишь в самый последний момент.
В полуподвальном зале было уже темно; стоило мне закрыть дверь, как весь холод зимы и уединения хлынул на меня из этого ледяного сердца, и все же, несмотря на враждебный прием этого промозглого и недоброжелательного каземата, все преобразилось во всесокрушающем и постоянно новом ощущении, что палата была тут — более реальная, чем что бы то ни было на свете, — до самого свода наполненная неотвратимым существованием, способным отличить оскаленные челюсти капкана от булыжника. Меня пугала ухмылка этого пестрого, пещерного разноцветия; я направил пучок света своего фонаря на пол и начал быстро — виски у меня сдавило, руки двигались судорожно — делать то, для чего я сюда пришел; иногда я невольно оборачивался в сторону зияющей и заглатывающей меня пустоты, словно там, на стене, что-то вдруг начинало строить мне гримасы. Я наспех собирал карты — мне было стыдно перед лицом этой неприступной тишины, которую оскверняли мои воровские жесты, напоминающие нелепый, семенящий мышиный бег, стыдно, как никогда не было стыдно ни перед одним человеком. Отныне я бесповоротно принадлежал этому кощунству; я вышел из обреченной комнаты, пятясь и прижимая к себе карты, весь бледный, похожий на гонимого безумной алчностью грабителя могил, который ощущает в своих пальцах перекатывающиеся драгоценные камни, в то время как от колдовского навета у него уже начинает медленно свертываться кровь. |