Одним словом, из тех, о ком говорили наши балагулы: пора на живодерню, а то и шкура пропадет.
Это была не борьба, а — горе. И я с большим трудом усидел. И не жалею.
Оба борца, как быки, уперлись друг в друга лбами и, обхватив могучими руками толстые, красные шеи противника, давили со страшной силой слипшимися животами. Давили-давили, и казалось, конца этому не будет. Но конец наступил.
Август Микул Тула не выдержал давления на свой огромный живот и издал неприличный звук так громко, с таким оглушительным треском, что я до сих пор не понимаю, как на нем уцелели трусы.
В первый момент я решил, что это — гром, и даже поднял глаза к небу. Казалось, что парусиновый купол цирка подпрыгнул вверх и медленно вернулся на место. Публика в первых рядах отшатнулась, и женщины лишились сознания тут же, как говорится, не отходя от места.
Вы меня спросите: а не преувеличиваете ли вы? Я вам отвечу: я вообще не хочу с вами разговаривать, потому что так можно спрашивать только от зависти.
Потом в цирке наступила мертвая тишина. Борцы еще по инерции сделали одно-два движения и разомкнули руки на шеях, не глядя в зал. Оркестр на верхотуре, чтоб спасти положение, рванул туш, но после первых тактов музыка разладилась, трубы забулькали от хохотавших в них музыкантов. И тут весь цирк затрясло от хохота. Люди потом клялись, что они отсмеялись в тот вечер не только на стоимость своего билета, а на целый сезонный абонемент.
Весь цирк ржал, икал, кудахтал, гремел басами и дискантами, сопрано и альтами. Парусиновый купол ходил ходуном, как во время бури. Говорят, наш смех был слышен не только на Инвалидной улице, но на другом конце ее — стадионе «Спартак». Люди бросились к цирку полуодетые, в чем были, чтоб узнать, что там случилось. Но опоздали. Они только видели, как мы, публика, все еще захлебываясь смехом, покидали цирк, и смотрели на нас, как несчастные, обойденные судьбой.
И с того момента взошла звезда моей славы. И держалась эта звезда целых три дня, пока полностью не было удовлетворено любопытство Инвалидной улицы.
Я был единственный с нашей улицы живой свидетель этого события. Уже назавтра с самого утра моя популярность начала расти не по часам, а по минутам. Взрослые, самостоятельные люди приходили к нам домой, и не к родителям, а ко мне, чтобы услышать все из моих уст и до мельчайших подробностей.
На улице за мной ходили табуном и завистливо внимали каждому моему слову. Взрослые, самостоятельные люди здоровались со мной за руку и без всякого там панибратства или покровительственного тона, как бывало прежде, а как с равным и даже, я не боюсь этого сказать, снизу вверх.
По сто раз на дню я рассказывал обо всем, что видел и, главное, слышал, но появлялись новые слушатели, и меня просили повторить. Я охрип. У меня потрескались губы, а язык стал белым. И когда я совсем уставал, мне приносили мороженое «микадо», и не одну порцию, а две, и, если бы я попросил, принесли бы и третью, чтоб я освежился и мог продолжать. Мама предостерегала соседей, чтоб меня так не мучили, а то придется ребенка неделю отпаивать валерьянкой, но при этом сама в сотый раз слушала мой срывающийся от возбуждения рассказ и посматривала на всех не без гордости.
Три дня улица жила всеми подробностями моих свидетельских показаний. У нас народ дотошный, и меня прямо замучили вопросами. Самыми различными. И не всякий можно при дамах произнести.
Одним словом, вопросов были тысячи, и я, ошалев от общего внимания и уважения к моей персоне, старался как мог ответить на все вопросы.
Даже Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул и поэтому человек, который не каждого удостоит беседы, тоже слушал мой рассказ и даже не перебивал. И тоже задал вопрос. Но такой каверзный, что я единственный раз не смог ответить.
— А скажи мне, — спросил Нэях Марголин, — раз был свидетелем и считаешь себя умным человеком, что ел на обед Август Микул Тула перед этим выступлением?
Я был сражен наповал. |