Гомер К.Прингсхейм устроил в Лондоне пресс-конференцию, на которой заявил, что английская и американская кинематографии могут многому друг у друга поучиться, а затем отбыл на Итальянскую Ривьеру. Другие фамилии, которые я искал, мне пока не попадались.
Этот час я тоже любил. Усталость сочеталась к этому времени с другим ощущением, дотоле мне почти незнакомым, — что я что-то сделал. После той умственной работы, какой я до сих пор занимался, у меня всегда оставалось такое чувство, будто я не достиг ничего: оглядываешься потом на свою работу, а она просвечивает, как пустая шелуха; но объясняется ли это характером умственной работы как таковой, или же тем, что я сам никуда не гожусь, — этого я никогда не мог решить. Когда утрачиваешь живую связь с той идеей, что содержится в работе, сама работа кажется в лучшем случае сухой, а в худшем — омерзительной; если же продолжаешь ощущать эту связь, то вся работа окажется заражена переменчивостью и пустотой современных идей. Возможно, впрочем, если бы у меня самого были сколько-нибудь стоящие идеи, они не казались бы такими уж пустыми. Интересно, не говорил ли себе время от времени Кант, когда задумывал переосмысление системы Коперника: «А может быть, все это вздор?» Хотелось бы думать, что так оно и было.
Новые попытки найти Хьюго я решил отложить до конца недели. Чувство предопределенности, так странно покинувшее меня в те дни, когда я лежал на походной койке Дэйва, теперь вернулось, и я был убежден, что неведомые боги, которые так тесно переплели наши судьбы — мою и Хьюго, — доведут свою работу до конца. По этому поводу я пока не очень-то волновался. Больше меня тревожило отсутствие писем из Франции, а еще больше, пожалуй, Финн, от которого по-прежнему не было ни слуху ни духу. Дэйв как-то сказал, что пора бы навести о нем справки, но это исключалось по той простой причине, что справляться было негде. У Финна, насколько мы знали, не было в Лондоне знакомых, кроме нас, и мы не могли даже построить никакой теории относительно его местонахождения. Дэйв предложил заявить в полицию, но это я отверг. Если Финн где-нибудь спивается насмерть, это его личное дело, и последним, пусть и меланхолическим проявлением дружеских чувств будет оставить его в покое. И все же я очень тревожился и все эти дни много думал о Финне.
Еще одной неразрешенной проблемой оставался Марс, из-за него я тоже временами начинал волноваться. Сэди и Сэмми все еще не давали о себе знать, и молчание это начинало действовать мне на нервы. Порой меня подмывало пойти к Сэди и все с ней обсудить. Но я побаивался этого разговора — отчасти потому, что в глубине души побаивался Сэди, особенно теперь, когда чувствовал себя перед ней виноватым, отчасти же потому, что совсем не жаждал расстаться с Марсом. Я не хотел, чтобы Марс на старости лет попал в руки Сэмми, который, как я подозревал, ни во что не ставил жизнь — даже человеческую, — если из нее нельзя извлечь выгоды. Поэтому я бездействовал и выжидал.
Прошло еще два дня. Дело шло к вечеру, работать оставалось каких-нибудь полчаса. Благодаря моему исключительному прилежанию вся работа, в сущности, была уже закончена, но, хоть делать было больше нечего, я не имел права покинуть здание, пока не пробьет шесть часов. Минут через десять, думал я, вымою еще раз пол в кухне — его сколько ни мой, все мало. Пока же я не спешил. Я очень устал за день; вообще я уже понял, что это и есть главный недостаток моей увлекательной работы — я страшно от нее уставал. Когда-нибудь, решил я, нужно будет подрядиться на полдня — либо сюда же, либо куда-нибудь еще. Тогда во второй половине дня я смогу немножко писать. Я даже сообразил, что если посвящать половину дня умственной работе, то физическая работа может оказаться даже очень полезной для нервов, и мне уже странно было, как я раньше до этого не додумался, ведь при таком образе жизни что-нибудь да будет сделано каждый день, и я навсегда избавлюсь от ощущения никчемности, возникающего, когда мне подолгу не пишется. |