Доходя до Ференци, он всегда делал одно и то же замечание: ничто не может быть настолько далеким от инстинкта, как рационализм, и, следовательно, в соответствии с Ференци, рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство – сумасшествие Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт обычно говорил об Антонене Арто[92]. Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на лекцию в Париж. Когда они собрались, вместо лекции Арто вышел на сцену и закричал, как обезумевшее чудовище. «Раскрыл рот и заорал, – говорил Гумбольдт. – Заорал неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было потрясающее событие. Почему? Да потому, что художник Арто – это несостоявшийся священник. А несостоявшиеся священники специализируются на богохульстве. Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали в этом случае? Только в интеллект, который какой‑то Ференци приравнял к безумию. Но что это означает в широком смысле? Это означает, что единственное искусство, к которому интеллектуалы способны испытывать интерес, это искусство, воспевающее первичность идеи. Художники должны интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры и история культуры становятся главным предметом искусства. И поэтому рафинированная аудитория французов с почтением слушала вопли Арто. Для них единственная цель искусства – предлагать идеи и суждения и вдохновлять. Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Их задача – спустить шедевры до обыкновенного дискурса. Вопль Арто – интеллектуален. Во‑первых, он – атака на „культ искусства“ девятнадцатого века, которую хочет сменить культ рассуждения…
– Теперь ты видишь, Чарли, – закончил свою речь Гумбольдт, – как важно для администрации Стивенсона иметь такого советника по культуре, как я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.
Наверху Кэтлин готовилась ко сну. Наш потолок был для нее полом. Она ходила по голым доскам, сообщавшим нам о каждом ее движении. Я почти завидовал ей. Меня сотрясала дрожь, я и сам не возражал бы забраться под какие‑нибудь одеяла. Но Гумбольдт заявил, что мы всего‑то в пятнадцати минутах езды от Трентона и в двух часах по железной дороге от Вашингтона. Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже связался с ним и они назначили встречу. Гумбольдт попросил меня помочь ему подготовить тезисы для этого разговора, и мы обсуждали их до трех часов ночи. Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать в себя последний стакан джина.
На следующее утро он все еще был полон сил. А у меня не переставая кружилась голова, пытавшаяся переварить плотный поток трудно уловимых рассуждений и сведений из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком. Гумбольдт не спал вовсе.
Чтобы немного успокоиться, он сделал пробежку. Топая по гравию перепачканными туфлями и по шею обляпываясь грязью, он семенил по дороге, сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная сумахом и маленькими дубами, засасывает его и он тонет между берегов ломких ползучих сорняков, чертополоха, осота, молочая и грибов‑дождевиков. Когда он вернулся, брюки были облеплены колючками. У пробежки конечно же тоже имелся свой подтекст: будучи секретарем у сэра Уильяма Темпла[93], Джонатан Свифт каждый день пробегал несколько миль, чтобы выпустить пар. Вас одолевают слишком сочные мысли, слишком густые эмоции, что‑то неясное требует выражения? Тогда вам не помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом.
Гумбольдт взял меня прогуляться, и коты, увязавшиеся за нами, шуршали опавшими листьями. Они отрабатывали внезапные прыжки, набрасываясь на прижавшиеся к земле паутинки, и, расправив гренадерские хвосты, кидались точить когти о деревья. |