Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
- Но какая же ненависть! Какая ненависть! - хлопнул я себя по голове рукой, - и за что, за что? К женщине! Что она ему такое сделала? Что такое у них за сношения были, что такие письма можно писать?
- Не-на-висть! - с яростной насмешкой передразнила меня Татьяна Павловна.
Кровь ударила мне опять в лицо: я вдруг как бы что-то понял совсем уже новое; я глядел на нее вопросительно изо всех сил.
- Убирайся ты от меня! - взвизгнула она, быстро отвернувшись и махнув на меня рукой. - Довольно я с вами со всеми возилась! Полно теперь! Хоть провалитесь вы все сквозь землю!.. Только твою мать одну еще жалко...
Я, разумеется, побежал к Версилову. Но такое коварство! такое коварство!
IV
Версилов был не один. Объясню заранее: отослав вчера такое письмо к Катерине Николаевне и действительно (один только бог знает зачем) послав копию с него барону Бьорингу, он, естественно, сегодня же, в течение дня, должен был ожидать и известных "последствий" своего поступка, а потому и принял своего рода меры: с утра еще он перевел маму и Лизу (которая, как я узнал потом, воротившись еще утром, расхворалась и лежала в постели) наверх, "в гроб", а комнаты, и особенно наша "гостиная", были усиленно прибраны и выметены. И действительно, в два часа пополудни пожаловал к нему один барон Р., полковник, военный, господин лет сорока, немецкого происхождения, высокий, сухой и с виду очень сильный физически человек, тоже рыжеватый, как и Бьоринг, и немного только плешивый. Это был один из тех баронов Р., которых очень много в русской военной службе, всё людей с сильнейшим баронским гонором, совершенно без состояния, живущих одним жалованьем и чрезвычайных служак и фрунтовиков. Я не застал начала их объяснения; оба были очень оживлены, да и как не быть. Версилов сидел на диване перед столом, а барон в креслах сбоку. Версилов был бледен, но говорил сдержанно и цедя слова, барон же возвышал голос и видимо наклонен был к порывистым жестам, сдерживался через силу, но смотрел строго, высокомерно и даже презрительно, хотя и не без некоторого удивления. Завидев меня, он нахмурился, но Версилов почти мне обрадовался:
- Здравствуй, мой милый. Барон, это вот и есть тот самый очень молодой человек, об котором упомянуто было в записке, и поверьте, он не помешает, а даже может понадобиться. (Барон презрительно оглядел меня.) - Милый мой, - прибавил мне Версилов, - я даже рад, что ты пришел, а потому посиди в углу, прошу тебя, пока мы кончим с бароном Не беспокойтесь, барон, он только посидит в углу.
Мне было всё равно, потому что я решился, и, кроме того, всё это меня поражало; я сел молча в угол, как можно более в угол, и просидел, не смигнув и не пошевельнувшись, до конца объяснения...
- Еще раз вам повторяю, барон, - твердо отчеканивая слова, говорил Версилов, - что Катерину Николаевну Ахмакову, которой я написал это недостойное и болезненное письмо, я считаю не только наиблагороднейшим существом, но и верхом всех совершенств!
- Такое опровержение своих же слов, как я уже вам заметил, похоже на подтверждение их вновь, - промычал барон. - Ваши слова решительно непочтительны.
- И однако, всего будет вернее, если вы их примете в точном смысле. Я, видите ли, страдаю припадками и... разными расстройствами, и даже лечусь, а потому и случилось, что в одну из подобных минут...
- Эти объяснения никак не могут входить. Еще и еще раз говорю вам, что вы упорно продолжаете ошибаться, может быть, хотите нарочно ошибаться. |