Пятидесятые годы. О-о-ох, боюсь, что не все, очень даже немногие представляют себе, на каком уровне общественного развития мы находились и в какую литературу вступали молодые сочинители. Мягко и деликатно называемая лакировка действительности царила повседневно и повсеместно. И не вся беда была в том, что цензура, хитромудро называемая то литом, то комитетом по охране государственных тайн, давила со всех сторон, поглядывала за каждым печатным словом, за каждой пустяковой бумажкой, дело дошло до того, что «литовались» даже пригласительные билеты, газетенки того времени уж такие ли правильные, такие ли верноподданические, лояльные, читались вдоль и поперек, без подписи цензора не могли быть запущены в печатный станок. Самое страшное, что цензор, плотно заселивший советские ведомства, культуру, вузы, школы, армию и даже тюрьмы, проникал в кровь человеческую, заселялся в плоть и в сердце существа, находящегося еще в эмбриональном состоянии. Литератор, журналист, режиссер, художник, еще не начав творить, уже твердо знал, как надо творить, и таких ли матерых, изворотливых приспособленцев плодила наша дорогая действительность во всех сферах жизнедеятельности, но прежде всего в области литературы и искусства, что уже и талант был вещью необязательной, порой даже и обременительной, вредной. Уже бытовали приговоры типа: «Слишком много знает и понимает», «Ишь, самородок сыскался!», слова: правда, любовь, родина, патриотизм и т. д. были искажены и препарированы в кабинетах социалистических идеологов, что лягушки в подвале, называемом лабораторией, выпотрошенные до такой степени, что от них оставалась лишь серенькая сморщенная кожа. Как свирепствовали в то время партийные идеологи и верноподданные приспособленцы «из народа», на людных сборищах громя статью В. Померанцева в «Новом мире» — «Об искренности в литературе». С радостью и захлебом уверяла себя не только провинциальная, но и столичная общественность, что никакая искренность нам не нужна, она вредна нашей передовой морали и нравственности, и вообще слова: искренность, правда, порядочность, совесть, честность — имеют совсем иной смысл и значение у нас, нежели в дореволюционном прошлом или в буржуазном, все более разлагающемся и в судорогах идейных противоречий кончающемся мире.
Именно в пятидесятые годы, под шумок и со свалом на то, что мы восстанавливаем разрушенное войной хозяйство, никто и ничто не должно и не смеет мешать, были сметены, загажены, разобраны на конюшни, на свинарники, на мощение дорог и площадей, с висящими на них вождями, непреклонно указывающими путь в светлое будущее, остатки храмов и монастырей с русской земли. Годы спустя, в 70-е, при Ельцине, совсем близко, за Уральским хребтом, будет сотворен еще один тяжкий национальный грех — тайно, воровски, в одну ночь разобран Ипатьевский дом, в котором были замучены царь с царицею и их светлые дети. Я знаю об этом, но не хочу подпевать модному нынче хору, все наши беды сваливающему на Ельцина.
В такой обстановке, при таком идейном климате клепалась моя первая толстая книга, дерзко названная романом. Писалась она мучительно, со скрипом, выходила с проволочками, мне в ту пору непонятной мышиной возней, пятнадцатитысячным тиражом вместо обещанных тридцати, зато с вербочкой на обложке, которую я сам и придумал, а художник по моей горячей просьбе нарисовал. Начались обсуждения книги в писательских и читательских кругах, появились благожелательные рецензии не только на периферии, одна или две и в столице, но они уже не имели того губительного воздействия на меня, каковое подкосило целые поросли молодых создателей скороспелых романов и повестей, навсегда закрепив их в звании местного областного писателя, льстиво именуемого, допустим, «певцом Прикамья», а то и аж всего «могучего индустриального уральского края». Что, что, а плодить и губить, безответственно хваля угодливого творца, чуть его подкармливая сладким (горькое он и сам наловчился раздобывать), — у нас умели и умеют так, как нигде в мире. |