Наша велеречивая, ловконькая пресса сообщила об этом на средних полосах, в уголке, петитом, — на всякий случай перестраховываясь перед давно всеми разумными народами проклятым набегом на человечество красной орды, с красной, заразной чумой в сердце, со злобным неистовством, жесточайшим эгоизмом самосохранения в голове.
Но я отвлекся, то есть не вовсе отвлекся, ибо творчество вне времени, вне жизни невозможно. Далее хочется порассуждать о том, как оно, это творчество, или точнее, творческая самостоятельность дается нам, как мы ею овладеваем, выживаем как.
Вот пришло время писать давно задуманный роман о войне, и я снова учусь, в этот раз на романиста. Да, опыт непрерывного, школярского усердия не прошел даром, Богом данное дарование помогло мне в обращении с материалом, уж не схвачусь я с ходу за материал и замысел, возникший в голове, подожду, подумаю, глядишь, замысел-то и улетучится, значит, не мой он, «мой» никуда не денется, замучает, затерзает, но заставит «рожать его». Уже нет надобности перепечатывать рукописи четырнадцать раз. Молю Бога, чтобы работа над романом уложилась в двадцать лет, в пять-семь перепечаток, иначе мне просто не успеть завершить эту книгу.
Легче ль, проще ль сделалось работать? Нет, не легче и не проще. Вот пишу я роман и вижу, что это вовсе и не роман, а рассказ агромадных размеров или все та же любимая мною повесть, состоящая из отдельных кусков и рассказов. Лоскутное одеяло — оно тоже одеяло, теплое и даже красивое, под ним можно спать. И все же шились лоскутные одеяла по нужде, из-за нехватки «сырья», но старанья, раденья, усилий, уменья, труда лоскутное одеяло требовало от творца куда больше, чем одеяло из цельного лоскута иль куска мануфактуры, чаще всего сатина или ситца.
Снова с нуля, снова преодоление себя, своей неполноценности, сознания, что не дошел и не дорос до построения такой сложнейшей, многоэтажной конструкции, как роман. Тут в самую пору придутся слова из «Азбучной истины» болгарского поэта аж девятого века Константина Преславского в переводе Валентина Арсеньева:
В рассказе, даже в повести еще возможно как-то инстинктивно увернуться от встречных, очень опасных препятствий: недостатка знаний, прежде всего богословия, в котором заложены и осуществлены все высочайшие постижения человеческого.
Возможен ли новый Шаляпин? Как, впрочем, и Пушкин тоже? Шаляпин-то может и появится, но вот явится ли среда, в которой могучий талант может раскрыться, — в этом я шибко сомневаюсь. Вон какой свал идет в шаляпинском-то театре, в Большом. Там голый голого дерет и кричит: «Рубашку не порви!» Блистательная труппа Большого театра, сформировавшаяся еще в дореволюционные времена, смогла продлить себя в одном или даже в двух поколениях, по инерции возникали и утверждались здесь великие певцы и танцоры, единицами сияя на когда-то многозвездном небосклоне, но и развал надвигался неизбежно, и сколько же в этом свале погублено и растерзано талантов. Театр, где первенствовало не искусство, а парторганизация, сделался притчей во языцех, «накал принципиальной борьбы» в нем за высокое искусство сделался столь яростен и непримирим, что многие от него сбежали за рубеж, иных просто выкинули за порог, — время посредственностей не терпит ничего выдающегося, последовательная коммунистическая борьба, как молния, сечет и обезглавливает прежде всего высокое. С тревогой слежу сейчас за тем, как зарождается новая, сильная труппа в нашем великом театре, убеждаясь в том, что русская земля не обесточилась еще, не обессилела и способна рождать первоклассные таланты — только бы не завелась здесь снова всепоражающая, растлевающая красная чума. Я уж не говорю о горькой судьбе провинциального театра, объединений художников, музыкантов, писателей. Если бы те усилия, ту крысиную грызню, которая в них происходит, обратить на труд и пользу, мы бы завалили первоклассной продукцией весь свет и «на весь крещеный мир изготовили бы пир!», но бороться, поднимать бури в провинциальном самоваре всегда легче, чем работать, делать полезное дело. |