|
Толпень лишился стен и распоясался — как беспутный чужеземец, немчура поганая.
Стены разрушил еще Юлий, но люди как-то не помнили об этом, город без стен представлялся приметой нового царствования, все переменившего и опрокинувшего. Тысячи оборванных людей по внешним пределам Толпеня рыли вместо величественных белокаменных стен гнилые, грязные рвы, строили затворы и проводили канавы, чтобы затопить рвы водой Серебрянки и Белой.
Город казался сыт и умиротворен. Пылили дороги на подступах к столице, на выгонах пестрели стада, не пустела река, усеянная распущенными парусами, тесно было на пристанях среди завалов бочек, мешков и коробов, и на торгах полно товаров. Бесконечными улицами и переулками тянулись развалы снеди и всяких ремесленных поделок, грудами белели новые грабли, кадки, липовые лопаты, на возах высились умопомрачительные горы лаптей, неприступными кручами стояли горшки и уже прямо на земле, за нехваткой места в рядах, в обворожительном изобилии ждали своего часа раскрашенные куклы, лошадки, свистульки, возле которых вздыхали огорченные дети.
Надо сказать, продавцов было больше, чем покупателей. Все продавали, непонятно кто покупал. Один мужик продавал новую, белую еще совсем телегу, а другой рядом не старую, крепкую лошадь, в удобной близости от них стоял третий с хомутом в руках, а далее вся конская упряжь, пустые лубяные короба, калачи и репа — чего казалось бы проще: запрягай, наваливай, да езжай! И однако же, не находилось ловкача, который догадался бы увенчать расписным хомутом столь очевидное и беспроигрышное предприятие. Все оставались при своих, не замечая друг друга.
И притом однако на узких улицах Толпеня не слонялись бродяги, не выставляли на показ жуткие язвы нищие, не дремал на теплой земле замурзанный оборванец. Не то, чтобы их совсем не было, — бездомные и попрошайки знали место, отеческая рука, что чувствовалась повсюду в столице, водворила всякую тварь по принадлежности: оборванные, истощенные люди передвигались толпами под охраной вооруженных бердышами сытых стражников. А те, кто не мог исполнять свои повинности строем, звенели ножными кандалами, и этот опознавательный знак, избавляя верноподданного обывателя от сомнений и путаницы, позволял ему не принимать кандальников во внимание, как явление, исключенное из действительности.
Впрочем, обыватель и без того, без всяких назойливых намеков, не имел ни малейшей охоты умничать. На улицах столицы было пристойно и чинно. Даже коробейники, продавцы сбитня и пирогов поубавили пыл, изъясняя достоинства своего товара. Отчетливо и невозбранно разносились лишь крики глашатаев, которые доводили до общего сведения очередные государевы указы. И, что примечательно, народ охотнее откликался на глашатаев, чем на продавцов пышек, — те орали в одиночестве, тогда как самодовольные голоса барабанщиков неизменно собирали сосредоточенные, молчаливо внимающие толпы. Люди слушали, стараясь не выдавать удивления, редко-редко кто выскажется от себя, да и то лишь в том смысле, что «все ничего, да как бы хуже не было».
Поразительно, что этот невидный как будто бы, невзрачный довод — «как бы хуже не было» — служил одной из опор общенародного согласия, на котором держалась власть великого государя Могута. Ни одна власть ведь не держится только на страхе. Власть Могута, первого великого государя из рода Могутов, который по непроверенным слухам был некогда Рукосилом, известным в Словании вельможей, эта самодержавная власть держалась не на одном страхе, но на молчаливой поддержке разоренной, сожженной и разграбленной страны. Страна вздыхала втайне о золотом времени Шереметов, но не видела замены Могуту.
И потом, от Могута ожидали чудес. Никто никогда не ожидал чудес от Шереметов, поэтому, пользуясь спокойной и сытой жизнью при долгом царствовании князей из рода Шереметов, народ не особенно своих князей почитал, разве что благодушно терпел. В Могута верили. |