И ведь наверняка во время больших революционных парадов и демонстраций бывает в обществе Фиделя и Рауля Кастро, а по выходным участвует в уборке сахарного тростника. Я воображал, как по ее лицу ручьями стекает пот, пока маленькие руки с изящными пальчиками стараются сладить с мачете. Возможно, она уже и говорить стала в манере, свойственной жителям Карибов, – протяжно, мелодично, чувственно, ведь она, насколько я помню, легко перенимает чужую интонацию. По правде сказать, я никак не мог представить ее в новой роли: хрупкая фигурка словно растекалась перед моим мысленным взором. Неужели она влюбилась в кубинского команданте? Или это всего лишь способ освободиться от военных тренировок и, главное, от обязательств перед МИРом, от перуанской революции? Мысли о товарище Арлетте причиняли мне боль – каждый раз словно язва в желудке открывалась. Чтобы как‑то избавиться от напасти – хотя бы в малой степени, – я стал усиленно заниматься русским и посещал курсы синхронного перевода, работал очень упорно, тратя на это все свободное время, особенно в те периоды, когда у господина Шарнеза, с которым у нас наладились прекрасные отношения, не находилось для меня работы. А тетушке Альберте, которой я однажды в порыве слабости признался, что влюблен в девушку по имени Арлетта, и которая уже не раз просила прислать ее фотографию, я наконец сообщил, что мы расстались и лучше поскорее забыть эту историю.
Прошло месяцев шесть или даже восемь после того нашего разговора с Паулем, когда он принес мне дурные вести. И вот однажды утром, совсем рано, толстяк, которого я довольно давно не видел, явился ко мне в гостиницу и позвал завтракать. Мы двинулись в бистро «Турнон», расположенное на пересечении улицы, носящей то же название, с улицей Вожирар.
– Я, конечно, нарушаю дисциплину и не должен был бы тебе ничего говорить, но знаешь, я пришел попрощаться, – объявил он. – Уезжаю из Парижа. Да, старик, двигаюсь в Перу. Здесь никто об этом не знает, так что будем считать, что и ты ничего не слышал. Жена с Жан‑Полем уже там.
Я буквально онемел. И вдруг на меня накатил жуткий страх за него, который я, разумеется, попытался скрыть.
– Да не беспокойся ты, – сказал Пауль и улыбнулся обычной своей улыбкой, от которой у него розовели щеки, так что он делался похожим на клоуна. – Ничего со мной не случится, вот посмотришь. А когда революция победит, мы пошлем тебя нашим послом в ЮНЕСКО. Помнишь, я обещал?
Потом мы какое‑то время молча пили кофе. Мой круассан так и лежал на столе нетронутым, и Пауль, решив во что бы то ни стало держать шутливый тон, заявил, что раз уж я, судя по всему, вдруг потерял аппетит, то он пожертвует собой и уничтожит хрустящий полумесяц.
– Там, куда я направляюсь, круассаны, надо полагать, будут не больно‑то вкусными, – добавил он.
И тут я не сдержался и выпалил, что он делает непростительную глупость. Он собрался в Перу? Ну и какой от этого будет прок для революции, для МИРа, для его товарищей? Он ведь не хуже меня понимает, во всяком случае, не может не понимать… Даже здесь, в Сен‑Жермен, пройдя квартал, он из‑за своей полноты начинает задыхаться, а в Андах?.. Он будет мешать, да, именно что мешать, партизанам, станет для них тяжкой обузой, и, разумеется, по той же причине солдаты пристрелят его первым, как только вспыхнет восстание.
– Что ты делаешь? Ты готов погубить себя из‑за глупых сплетен, из‑за того, что кучка бездельников, окопавшихся в Париже, называет тебя оппортунистом? Подумай хорошенько, Толстый, не будь идиотом!
– Мне нет никакого дела до того, что болтают здешние перуанцы. Речь не о них, речь обо мне самом. Это вопрос принципа. Мой долг быть там.
И он опять постарался обернуть все в шутку: мол, несмотря на свои сто двадцать кило, он успешно сдал все нормативы во время военных тренировок и к тому же показал отличные результаты по стрельбе. |