Я обернулся.
– Да.
– Какой срок?
– Шесть месяцев.
– Я так и думала. – Подняв кленовый лист, она стала смотреть сквозь него на солнце. – Ну, а ты как?
Я швырнул палочку.
– Я еще слишком мал, чтобы быть отцом. Слишком мал, чтобы быть вообще кем-либо. Мне всего семнадцать лет. Я еще живу с мамой-папой. Во все это просто не верится. Только ты никому не говори, ладно?
– Могила, – буркнула она, снимая травинку с платья. – Это будет… как если бы частичка Карен вернулась. Я по ней так скучаю. Мы ведь никогда не говорим об этом. Но мне ее очень не хватает. Тебе тоже?
– Еще бы.
– Только мы почему-то вслух не хотим в этом признаться.
– Получается, что нет, – вот все, что я смог ответить. – Только и молчание мне тоже не нравится.
Я тогда еще не понимал, что быть взрослым – это во многом необходимость мириться с противоречивостью, нелогичностью и даже странностью собственных ощущений и мыслей. Юность же – это время, когда живешь ради каких-то воображаемых зрителей.
Краски леса сгустились. Небо приобрело цвет глубокого чистого озера. Я сорвал несколько припозднившихся цветков рододендрона; последние волшебные лучи пробивались сквозь лепестки, окрашиваясь в тропическое пурпурное сияние.
Мы заехали в больницу к Карен. Венди приложила ухо к ее животу. Я поставил рододендроны в вазу, которую перенесли в эту палату из той, предыдущей. А потом мы поехали в город, в отель «Ванкувер», на выпускной вечер.
Конец эпохи.
Сам я часто о ней думал. Единственный раз, когда мы были вместе, – это было так здорово. Я бессчетное число раз проигрывал в голове тот день, наслаждаясь тончайшими нюансами ощущений. Вот ее кожа – словно молоко на фоне снега. Вот сам снег, его запах. Ее хлопчатобумажное, с кружевной оборочкой белье, холодное до сухости. Я так и не сказал ей, что люблю ее. Сентиментальность, конечно, но такие вещи не отпускают: слишком многого они стоят. К концу лета я даже пришел к выводу, что так и не успел узнать Карен как следует. Какой она была – внутри? Это делало ее еще более таинственной. По вечерам, когда такие размышления совсем уж доставали меня, я позволял себе немного поплакать, потом шел во дворик – проветриться, а затем возвращался домой и присоединялся к родителям, бодро смотревшим по телевизору новости. Я садился рядом с ними и делал вид, что все хорошо.
К концу августа, когда ждать родов оставалось всего ничего, я понял, что живу, нет – существую, как под куполом перевернувшейся лодки: в духоте, зловонии и под ежесекундной угрозой удушья. Такое существование долго продолжаться не могло. Джордж по-прежнему ежедневно навещал дочь, я же стал появляться реже, особенно по будним дням. Говорили мы с ним мало, а если разговор и заходил, то быстро скатывался к обмену банальными милыми словечками – от которых почему-то казалось, что Карен находится в коме уже целую вечность. Кроме того, Джордж пускался в слезливые воспоминания о дочери. Например, как она пела в «Оклахоме» на школьном спектакле.
– Ричард, она была хорошенькой девочкой, правда?
– Джордж, она такая и есть.
– Помнишь, как она играла на гитаре на годовщине нашей свадьбы?
– А то!
– Такая была хорошенькая…
Потом он вздыхал и начинал негромко напевать куплет из «Оклахомы»:
– Выходи ко мне вечером, крошка, и я вот что тебе покажу…
– Как дела в мастерской? – спрашивал я, чтобы поскорей сменить тему.
Лоис же хоть и не вычеркнула Карен из списка живых окончательно, но, несомненно, проявила больший прагматизм, чем ее муж. |