Тогда я углубилась в себя и сосредоточилась, насколько могла, на своих последних, предсмертных мыслях. За всю свою жизнь я, ни юной девушкой, ни женщиной, не совершила ни одного дурного поступка; я умирала без всякого чувства ненависти и без желания мщения. Бог должен принять меня как свою дочь, я оставляю землю ради Неба. Это была единственная утешительная мысль, что мне оставалась, и я привязалась к ней.
Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать святой энтузиазм, составляющий твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу. Тогда мне показалось, что взоры мои проникли через свод, пронзили землю над ним и достигли престола Божьего. В эту минуту даже страдания мои были укрощены религиозным восторгом. Я подошла к камню, где стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, нет ли какого-нибудь шума, огляделась, нет ли какого-нибудь света, мысленно прочла письмо, предупреждавшее меня, что двадцать лет никто не входил в это подземелье и, может быть, еще столько же времени не войдет. Убедившись в душе своей, что невозможно избежать мучений, которые оставалось мне перенести, я взяла стакан с ядом, поднесла к губам — и выпила, смешивая в последнем шепоте сожаления и надежды имя матери, которую оставляла, и имя Бога, к которому я спешила.
Потом я упала в угол своей темницы. Небесное видение померкло, покров смерти опустился между ним и мною. Страдания от голода и жажды возобновились, к ним присоединились еще страдания от яда. Я с тревогой ждала, когда появится ледяной пот: он должен был возвестить о последних моих содроганиях… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там у решетки моей темницы!.. Вы, то есть свет, жизнь, свобода… Я испустила радостный крик и бросилась к вам… Остальное вы знаете.
Теперь, — продолжала Полина, — я прошу вас повторить вашу клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех лиц, игравших в ней главные роли».
Я повторил свою клятву.
XIV
Доверие, оказанное мне Полиной, сделало для меня положение ее еще более священным. Я почувствовал с тех пор, как далеко должна простираться преданность, составлявшая мою любовь к ней и мое счастье, но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать ей эту любовь иначе чем самыми нежными попечениями и самым почтительным вниманием. Выработанный нами план был принят. Она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Опасаясь, чтобы ее не узнали знакомые из парижских салонов, я убедил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал моей матери и сестре, что хочу остаться на год или на два в Англии. Полина, когда я сообщил ей об этом решении, начала было возражать; но, видя, какую радость оно мне доставляет, не отважилась больше говорить со мной об этом, и мое намерение стало считаться у нас делом решенным.
Полина долго думала, открыть ли свою тайну матери и быть мертвой для целого света, но живой хотя бы для той, кому она обязана жизнью. Я и сам уговаривал ее осуществить это желание, правда, уговаривал не очень настойчиво: ведь оно похищало у меня положение единственного покровителя, делавшее меня таким счастливым (хотя мне и хотелось быть для нее кем-то иным). Но Полина, подумав, отвергла, к величайшему удивлению моему, это утешение и, несмотря на всю мою настойчивость, не хотела объяснять причины своего отказа, сказав только, что это опечалит меня.
Таким образом текли дни наши — для нее в меланхолии, иногда прелестной; для меня — в надежде на счастье, потому что я видел, как сближалась она со мною день ото дня добрыми порывами сердца и, сама того не замечая, давала мне доказательства того, что в ней совершаются медленные, но видимые перемены. Если мы трудились оба — она над какой-нибудь вышивкой, я над акварелью или рисунком, — часто случалось, что, подняв глаза на нее, я встречал ее взгляд, устремленный на меня. |