Изменить размер шрифта - +
Уходя, донья Хулия искоса метнула на него сверкающий взгляд, заимствованный из арсенала голливудских femmes fatales. Степанов не отрывал глаз от своего кия, словно изучал его в микроскоп. Дон Хенаро, бросив: «Спокойной ночи», в злобе кинулся вон из комнаты на скотный двор.

Мы с доньей Хулией прошли через ее спальню, вытянутую, узкую комнату, между бильярдной и бродильней. Здесь пенились шелк и пух, сверкали нестерпимым блеском свежеполированное дерево и огромные зеркала, рябило в глазах от всяческих безделушек — коробок конфет, французских кукол в кринолинах и пудреных париках. В нос шибал запах духов, его перебивал другой запах, еще тяжелее первого. Из бродильни непрестанно доносились глухие крики, грохот бочек, скатывающихся с деревянных помостей на тележку, стоящую на рельсах, проложенных у дверного проема. Я не могла отделаться от этого запаха с самого своего приезда, но здесь он плотным туманом поднимался над басовитым жужжанием мух — кислый и затхлый, как от заплесневевшего молока или протухшего мяса; шум и запах сплелись в моем сознании воедино, и оба переплелись с прерывистым грохотом бочек и протяжными, певучими криками индейцев. Поднявшись по узкой лесенке, я оглянулась на донью Хулию. Сморщив носик, она смотрела мне вслед, прижав к лицу китайского мопса, его нос, как всегда, морщила брюзгливая гримаска.

— Какая гадость это пульке! — сказала она. — Надеюсь, шум не помешает вам спать.

На моем балконе гулял резкий свежий ветер с гор, здесь к нему не примешивались ни парфюмерные ароматы, ни бродильный дух.

— Двадцать одна! — тягуче, мелодично выводил хор индейцев усталыми взбудораженными голосами, и двадцать первая бочка свежего пульке летела по каткам вниз, где двое индейцев подхватывали ее и загружали на тележку прямо под моим окном.

Из окна по соседству слышалось негромкое бормотанье троих русских. Свиньи, похрюкивая, копошились в вязкой грязи около источника; хотя уже сгустились сумерки, там вовсю шла стирка. Женщины, стоя на коленях, хлестали мокрым бельем по камням, болтая и пересмеиваясь. Похоже, этой ночью все женщины смеялись: далеко за полночь от хижин пеонов, тянувшихся вдоль скотного двора, доносились переливы громкого, заразительного смеха. Ослики взревывали, плакались друг другу; повсюду царила неспокойная дрема, животные били копытами, сопели, хрипели. Внизу, в бродильне, чей-то голос вдруг пропел отрывок непотребной песни, прачки было замолкли, но тут же между ними вновь пошли пересмешки. У арки ворот, ведущих во внутренний двор перед гасиендой, поднялась суматоха: один из породистых вышколенных псов (куда только подевалась его важность), не на шутку взъярясь, гнал задастого солдатика — чтобы не шатался, где не положено, — назад к казармам, размещенным у крепостной стены, напротив индейских хижин. Солдатик послушно улепетывал, ковыляя и спотыкаясь, но не издавая ни звука; его тусклый фонарь мотало из стороны в сторону. Посреди двора, словно тут пролегала невидимая граница, пес застыл, проводил солдата взглядом и вернулся на свой пост под аркой. Солдаты, присланные правительством охранять гасиенду от партизанских отрядов, били баклуши, наталкивая животы бобами за счет дона Хенаро. Он, как и собаки, терпел их скрепя сердце.

Меня усыпили протяжные, певучие голоса индейцев, ведущих подсчет бочкам в бродильне, а на рассвете, летнем рассвете, разбудила их заунывная утренняя песня, лязг железа, скрип кожи, топот мулов, которых впрягали в телеги… Кучера щелкали кнутами, покрикивали, и груженые телеги, грохоча, уезжали одна за другой навстречу поезду, который отвозил пульке в Мехико-сити. Работники отправлялись в поле, гнали перед собой осликов. Они тоже покрикивали и поколачивали осликов палками, но не спеша, не суетясь. Да и зачем спешить: впереди их ждала работа, усталость, словом, день как день. Трехлетний мальчонка, семеня рядом с отцом, погонял ослика-отъемыша, на мохнатой спинке которого громоздились два бочонка.

Быстрый переход