«Терем» самого Фёдора с краю стоял — огромный домина, «кошелем» выстроен. Могучий сруб отливал свежей желтизной — и пяти лет не минуло с новоселья. Век простоит.
По гулким ступеням крыльца помор поднялся наверх. Миновал сени, перешагнул порог большой горницы, тихой и светлой. Ни одна из широких цельных плах, которые складывали пол, не скрипнула под ногой Чуги, человека рослого, сложения богатырского и весу немалого. Добротная построечка. Для Олёны срублена, для сынков и дочек. Наследника у Фёдора так и не появилось, а нынче и рожать-то некому. И что ему делать теперь, когда в доме стыла тишина? Мёртвая тишина…
Чуга поклонился иконам в «красном углу», отливавшим тусклым золотом надраенных окладов, бездумно похлопал крепко сбитую печь. Еще недавно Олёнка в ней пироги пекла, хлеб ставила, камни калила, чтобы согреть пойло для скотины…
Фёдор бесцельно послонялся, кружа по горнице. То стены, гладко обтёсанные, рукою тронет, то на широкую лавку присядет, то вышитое полотенце зачем-то пощупает, то в зеркальце глянет — на скуластое лицо с широковатым носом и плотно сжатыми губами, на зоркие серые глаза, таящие пустоту, на хмурый лоб и чёлку соломенного цвета. Добрый молодец…
Выйдя на балкон, Чуга долго смотрел на тот берег сверкающей на солнце Ваенги, на горку, где крепко сидела деревянная приходская церковь Св. Николая — мощный четверик, а на нём восьмерик с высоким шатром, утянутым вверх и увенчанным изящной главкой, крытой узорным лемехом.
«Совсем обветшала церквушка, — подумал Фёдор, — стара больно. И крест покосился…»
Храм примыкал к ограде кладбища, словно охраняя покой умерших, и горе снова угнездилось в сердце помора. Чуга вернулся в горницу и сел за стол, уложив на белую скатерть свои сильные руки. Ладони — сплошная мозоль…
Эти руки и дом ладили, и дикий лес сводили, выгадывая место под полюшко, и паруса ставили, и зверя добывали… И оглаживали прелести красавицы-жены.
Фёдор со стоном вцепился в волосы, затряс головой, отгоняя пленительные видения. Да и разве одно тело женино было ему любо? Грудей он нащупался вдоволь, но только в Олёне нашёл заботу и ласку, ощутил покой и то, невыразимое словами, что не от красы плотской нарождается, но западает в душу и греет пуще всякого очага.
Чуга стиснул кулаки. Силы в нём немерено. Дух, правда, ослаб, но минут тяжкие дни — и он укрепится. Но что делать-то? Как ему дальше жить? Для чего и для кого силушку прикладывать?
Фёдор усмехнулся неласково. Для кого… А ты помни, да живи! Вот тебе и весь сказ.
С крыльца донеслись тяжёлые шаги, звякнул засов на отворяемой двери, но помор даже головы не поднял, будто и не в его дом пожаловал гость — коренастый, основательный мужичина виду значительного, хоть и с порчинкой — чёрные волосы блестят от бриллиантина, усики нафабрены в две запятые. Купец Окладников, дальняя родня Чуги.
— Здорово, Фёдор, — сказал купчина внушительно, подсаживаясь к столу.
Хозяин помалкивал сперва, а после буркнул:
— Принёс?
— А то! — бодро откликнулся Окладников.
Он выложил на стол брякнувший сверток, развернул плотную ткань.
— Глянь-кось. «Смит-вессон» прозываются.
Фёдор без интереса поднял глаза, осматривая пару револьверов 44-го калибра с рукоятками, отделанными ореховым деревом. Потом взял один, взвесил в руке приятственную тяжесть, проверил баланс.
— Новьё?
— А то! — солидно отозвался Окладников.
— Врёшь, поди…
— Как можно? Пистоль-то американский, а производства нашенского, все хвалят. Вот и патроны, — купец выложил кожаный мешочек. |