Изменить размер шрифта - +
 — Восемью цепями, и пулеметы тянут. Надо полагать, всурьез пошли.

Холмистая гряда полей левее леса была усеяна черными точками. Будто торчали там пеньки срубленного леса. Правилен и четок был их узор. Кое-где пятна были чернее, это группы по два, по три человека волокли на лямках пулеметы.

Края красных цепей уходили к северу, пересекая шоссе. Не менее дивизии красных было брошено на фронте эстонской и русской позиций. Наши батареи посылали по ним шрапнели. Белые дымки всплывали в сером небе и катились, вздуваясь воздушными парусами, над темными точками неприятеля.

Юноша, гимназист-доброволец, — «связь» с эстонцами, — точно из-под земли вырос против Федора Михайловича и отрапортовал, вытягиваясь перед ним:

— Ваше благородие, генерал Теннисон, начальник 1-й эстонской дивизии, передали приказание не открывать огня, пока передние цепи не дойдут до проволок; эстонцы патроны из магазинов вынули.

— Слушаю. Передайте, Кортман, будет исполнено.

Федор Михайлович прошел вдоль роты.

— Не стрелять без моей команды, — сказал он. — Огонь откроем на проволоке. Прицел постоянный… Возьми основание кольев на мушку.

Щелкнули опускаемые прицельные рамки. Некоторые солдаты уже поставили прицелы, соблазненные четкостью далеких целей на снегу.

Красноармейцы шли, ложились, вставали и снова шли.

Из пеньков обратились в карандаши. Стали видны разнообразные, больше черные, пальто рабочих, шапки, винтовки на ремне. Когда ложились, то казались маленькими кучками навоза, разбросанными по снегу. Щелкали и двоили выстрелы. Пули пели тоскующую песню над окопами. Кого-то ранило, и раненый пополз по ходу сообщения.

— Кого это? — крикнул Куличкин.

— Коровайкина, господин взводный. У ногу, с рикошета. Кажись, кость задета…

В небе гремели стальные громы артиллерии. Над полем свистали, черкали и шлепали пули. В окопе было слышно, как дышали люди. Кто-нибудь скажет вполголоса:

— О Господи!

И сосед прошепчет:

— Чего ты?..

— Ничего. Страшно… Больно много их. Удержим ли?

У неприятеля затакали два пулемета, пропели свою песню и оборвали. Правее затрещал третий, четвертый, пятый, первые два снова пристроились, видно, наладили новую ленту, правее — еще три, и стал над окопами свист пуль непрерывен и жуток. Добровольцы прижались к снеговому откосу, точно хотели врасти во внутреннюю крутость бруствера.

Красные смолкли… Пошли вперед… Стали обозначаться под шапками лица, видно, как снег взметывает под ногами, а сзади остаются белые длинные следы. Идут медленно и тяжело…

Когда-то такое зрелище волновало Федора Михайловича. Было страшно, и хотелось набить «их» много-много… Тогда они были — враги. В чужой одежде, с чужим запахом солдатских рядов, с малопонятным разговором, повинующиеся каким-то своим законам. Тогда Федор Михайлович знал, что надо делать с пленными, как поступать с ранеными, знал, что он удерживает русскую землю от вторжения в нее немцев. Он дрался за русскую Варшаву с красивым златоглавым православным собором, за русский Владимир Волынский, за славных польских панов и крестьян, так смешно говорящих по-русски. Он не пускал врага к С.-Петербургу и к Москве. В Петербурге была его Наташа, там учились его сыновья и дочь, а в Москве была сестра Липочка с семьей, и там были родные, знакомые, там, в С.-Петербурге, были могилы его матери и отца, под калиновыми кустами и плакучей березой на Смоленском кладбище. Там были Государь, Родина, и потому там был задор. Хотелось истребить всех германцев и не дать в обиду ни одного своего.

Теперь… Пусто было на сердце. Одна страдающая нота заменяла аккорд души, и она звенела, отзываясь мучительными думами и мешая что-нибудь понимать.

Быстрый переход