|
Вчера притащила двадцать фунтов риса и полфунта кирпичного чая. Ты подумай… Тебя ждет рисовая каша!.. Слушай, Федя, я тебя же знаю насквозь. Ну, если бы было настоящее движение, возглавляемое Государем, если бы кто-нибудь стремился вернуть великую могущественную Россию под скипетром Романовых, я бы поняла. И все бы поняли. Но разве не то же самое… Уфимская директория… Учредительное собрание… Деникин со своей единой, неделимой, а, в общем — никакой Россией, или советы?
— Не могу, Липа… Противно.
— Ну конечно… Хотя, Федя, вот часто вспоминаю я похороны Федора. Конечно, не по-христиански… А все-таки цветы, ленты… Нет, и у них что-то шевелится. Особенно у молодежи. Раздуть это что-то. Разве не ваше дело, старых офицеров?
— Не могу.
— Не могу да не могу. Федя, я бы поняла — с одной стороны Государь, православный Царь, трехвековая традиция и старые устои великой России… Да, тогда, конечно, и умереть можно. А то Ленин, Чернов, Авксентьев, Чайковский… Ты знаешь, Ипполит без вести пропал… И Деникин. Ну что же, победит он, и опять все заговорят, списки, урны из папиросной коробки, выборы, митинги, Драки… Все одно.
Федор Михайлович молчал. Нагнувшись, опустив лохматую голову на ладони, он сидел подле сестры. Что мог он ответить? Липочка по-своему была права. Она утратила высокие идеалы, она «осовдепилась», дошла до уровня захудалой прислуги с кухонными горизонтами, до чувств самки, отстаивающей детей. Ее трогали венки и цветы на гробу ее Федора, и ее ужасала его смерть в братоубийственной свалке. Ее радовали двадцать фунтов риса и полфунта чая, принесенных Машей и добытых ценой позора, унижений и разврата. Она старалась сохранить хоть видимость семьи и закрывала глаза на то, что ее старшая дочь — содержанка комиссара, младшая — развращенная девчонка, в 14 лет все знающая, и сын-воришка — уже не семья.
— Ты просишь меня, Липочка, — вставая, сказал Федор Михайлович, — идти служить тем, кто расстрелял твоего племянника, кто виновен в смерти твоего сына и в распаде и уничтожении всей твоей семьи. Липочка, они уничтожили самое святое в мире — семью. Они уничтожили государство. Они вытравили Бога в сердцах молодежи! И ты хочешь, чтобы я шел помогать им доканывать государство, разрушать семьи и развращать детей! Наглый большевик с гадливым смешком насилует наших девочек, учит рукоблудству мальчишек, озлобленный сифилитик прививает физический и моральный сифилис нашим детям, а я пойду служить им! Я буду помогать им задушить их подлыми руками мою мать! Что ты говоришь, Липочка!
Федор Михайлович стал подниматься по лестнице. Шел он тяжело. Точно пудовые были ноги, или постарел он лет на десять. Липочка шла за ним.
— Нет, Федя! Ты меня не понял… — говорила она, протягивая худые тонкие руки. В темноте лестницы она рисовалась темным призраком отчаяния. — Федя, я слишком знаю тебя, знаю всю твою жизнь. Она вся — одно самопожертвование и подвиг. И я прошу от тебя новой жертвы и нового подвига. Спасти ценой своего «я» Наташу, меня и всю нашу семью. Даже у них, у большевиков, ты сумеешь быть полезным России. О, не сразу, но мало-помалу, день за днем ты будешь влиять на них своим словом непоколебимо честного человека. Глядя на тебя, молодежь поймет, что нужна Россия, а не Интернационал. Федя… О подвиге я тебя умоляю, а не о сладкой жизни!
Федор Михайлович продолжал подниматься. На четвертом этаже он остановился.
— Ты знаешь, Липочка, что у меня на душе, — глухо пробормотал он. — Если бы я не был верующим, если бы я не считал самоубийство страшным, не прощаемым перед Господом грехом, я бы искал веревку и крюк, чтобы повеситься. Я сейчас смотрю в этот пролет лестницы, и мне заманчивым кажется броситься вниз, на каменные плиты, и лежать там мертвым, только бы не знать ничего о той мерзости, что происходит кругом. |