|
. Да… Я верю, что Россия в ближайшие годы увидит освобождение и будет двинута к новой жизни. Я не увижу этого. Я больна. Я жить не хочу… Залеченной, с боязнью иметь ребенка, с боязнью паралича. Брр… Поживу, сколько хочется, и довольно.
Она примолкла. Холодная и торжественная под алым светом фонаря-тюльпана, стояла низкая широкая постель, и опять казалась она Светику печальным катафалком, ожидающим гроба. Мертвая тишина была во всем доме. Париж успокаивался и замирал.
— Эти девять лет, Ара, — девять лучших лет моей жизни, я прожил на волосок от смерти. Я четыре раза был ранен. Плен, смертные пытки, расстрел у большевицкой стенки, смерть от тифа, холеры, — все это так часто грозило мне, что потеряло свою остроту. Я не боюсь смерти. Но, Ара, никогда, никогда я не думал, что моя смерть произойдет от самоубийства, что это будет все… так глупо.
— Уезжай!.. Никто тебя не осудит… Всякий на твоем месте просто уехал бы. К чему страдать! И без того — так много теперь страдания, так мало радости.
— И еще, — не отвечая Аре, продолжал Светик, — когда я думал о жизни, мне хотелось дожить до освобождения России, увидеть снова братьев, сестру, отца и мать. Узнать правду про отца. Узнать, что он… не большевик… И ничего этого я не узнаю.
— Уезжай, — повторила Ара. — Я не осужу тебя, другие тоже со временем поймут — и простят.
— Нет, Ара… Жизнь обязывает. Если уехать — это стать, как социалисты, как большевики. У них — одно земное, одно телесное. Ни Бога, ни чести — ничего. Я знаю… мой отец, еще, когда был юнкером, добровольно наложил на себя крест за какую-то пустую вину, и его мать, моя бабушка, благословила его на это. И мой отец всю жизнь, до самой революции, был тверд, как кремень… И знаю я, что, как ни глупо кажется все, что случилось, моя мать благословит мой печальный конец…
Ара молчала.
— Честь… Долг… Святость знамени… — тихо начал Светик, — неприкосновенность погон и мундира… Доброе имя полка… Честь семьи… Пускай это фетиши… Пускай называют донкихотами тех, кто служит идее, кто начертал на своем знамени одно слово: «Россия», окутал его трехцветным флагом и стал умирать за него на Лемносе и в Галлиполи. Пускай те мученики, что теперь в лесных дебрях и на шоссейных дорогах, под дождем, во вьюгу и непогоду работают на непривычной тяжелой работе, пускай они — донкихоты!.. Но не станет этих донкихотов, и останется — большевицкая чрезвычайка, кровь, трупы, насилия да разврат разнуздавшейся эмигрантщины… Ара! Дон-кихоты спасут Россию!! Умирая за честь, за честное имя по приговору судьбы, я укрепляю то самое донкихотство, без которого весь мир обратится в помойную яму, а люди — в белых навозных червей… Так надо. Прочная бочка была Россия, и точно стальными обручами, была скована она вот этими самыми предрассудками: честь имени, святость знамени, стыдно украсть и нельзя убить. А стали облизываться на оскорбления, стали знамена прятать по обозам, заменили их красными тряпками, сбили эти стальные обручи, и распалась Россия, как бочка без обручей. И стала она мерзостью… Я… Ара… Кусков. Кусковы были бедны. Кусковы несли каторжный труд… Кусковы в быту своем омещанились, но душа-то, Ара, у Кусковых благородная. И они знают, что честь — не пустой звук. Они честью не торгуют. Их честное имя на валюту не купишь. Их спекуляцией не соблазнишь! И честь они предпочитают жизни! Так Богу угодно, чтобы это все было!..
Ара встала. Бледно было ее лицо. В глазах вместо страсти глубокая легла печаль. Она смотрела на Светика, как на святого, как на икону. Нижняя губа опустилась по-детски. Казалось, вот-вот она разрыдается или бросится на колени и станет шептать молитвы. |