Изменить размер шрифта - +
Конечно, доктора правы, здоровье его сильно подорвано. Достаточно глянуть в зеркало. Разве таким уходил он в тюрьму после разгрома «Яуна страве» — «Нового течения»? Годы, конечно, никого не красят. Но ему ведь еще нет сорока. Это возраст высшей зрелости, пора расцвета внутренних сил. Конечно, глубокие залысины, резкие морщины на лбу и вокруг глаз, нездоровый цвет кожи, желтизну белков можно было бы посчитать пустяками, кабы не явились они следствием глубоко загнанных внутрь недугов. Но сердце, вечно взволнованное сердце, хоть и трясет, и сжимает его временами эта тупая тоскливая боль, осталось прежним. Он чувствует это, знает. Не расшалившиеся нервы, не болезненная впечатлительность заставляют его вновь и вновь мучительно переживать страшные подробности вчерашней бойни. Он не созерцательный художник, не философ, отрешенный от жизненной прозы, как называют иные объективную в марксовом понимании реальность. Именно поэтому так невыносимо сознавать, что он опутан по рукам и ногам. Ласково спеленат усилиями усатых полицейских нянь, уложен в уютную колыбельку. Он не может дать простор даже праведному гневу. Нет, жизнь отнюдь не самодовлеющая ценность. Без реальной борьбы она превращается в тягость. И даже поэзия не способна заполнить гнетущую пустоту вынужденного плена. Она мертва без одухотворяющего начала, без яростного несогласия. Иначе, подобно природе, искусство обернется холодным и равнодушным храмом, в котором нет места ни радостям, ни слезам, где вопль унижения, смех и последний хрип умирающего равно неразличимы, как шорохи и гулы в океанской раковине.

«Ни ненависти, ни любви, — он, неподвижный, замер. Лежит и ждет, оцепенев, с закрытыми глазами. Он ждет, чтоб грудь его была теплом слезы согрета, — он ждет, он вечно ждет весны. Ждет ликованья света». Он ждет, а река выносит в залив красный смерзшийся снег.

Даже в тот самый страшный день своей жизни, когда в тюремной одиночке нашли повесившегося Крумберга, Плиекшан не мечтал о тихом блаженстве оцепенения. Смерть друга и единомышленника настолько обострила болезнь, что исчезла граница, разделяющая терзания души и плоти. Страдание казалось тогда настолько всеобъемлющим, что шевельнулся соблазн последовать тем же все облегчающим путем и оборвать сознание, погасить мозг, откуда разливался по всем кровеносным сосудам нестерпимый губительный жар. Только немыслимо было. И ясно сознавалось, что в огне том жестоком густеет ненависть. И стал он для Плиекшана столь же мучительным и дорогим, как призвание поэтическое, проклятый стократно и благословенный дар. В камере он находился в полном душевном согласии и делал именно то, что требовали в данную минуту его рассудок и совесть. И теперь так нужно. Другого выхода просто нет. Плиекшана полиция избрала козлом отпущения, и ему поэтому приходилось труднее, чем остальным. Его вместе с Янсоном почти все время продержали на строгом режиме, но это не помешало ему, а, возможно, напротив, помогло подготовить для печати самые гневные, самые яростные стихи. Теперь уже он мог вынести все. На свободу он вышел с седыми висками и гордостью в душе. И сейчас у него тоже нет права на безысходную боль. В ссылках — вновь вспомнилось Слободское, а потом Псков и дом Кирпичникова на Сергиевской улице — ему было легче. Он это понимает. Пусть голод, снега, промерзшие болота, недуг, но там была настоящая работа, трудная, наполненная неотвязной ностальгией, но все-таки очень деятельная и напряженная жизнь. Рядом находились Малышка — милая, любимейшая сестра Дора — и Петерис — давний друг гимназических и студенческих лет, бок о бок с которым он работал в «Новом течении» и в газете «Диенас лапа». Они и в тюрьму пошли вместе, и даже почти одновременно угодили в тюремный лазарет. Вновь вспомнился Крумберг. Пусть поможет он своей слабостью в этот трудный час ему, сломленному, растерянному! Плиекшан побрел вдоль ручья по смерзшемуся и словно крупинками угля запорошенному снегу, на котором шуршала по ветру сухая метлица.

Быстрый переход