Пространство так же равномерно и изотропно. Мировые константы так же нерушимы и равнодушны.
В общем, оказывается, что колючая проволока во всех странах одна, а законы физики и колебания частиц к государственным границам отношения не имеют.
— Страшные вещи вы говорите и не боитесь.
— Так я вам это говорю, — прищурился Академик. — Я же вас, коллега, очень хорошо понимаю. Вы ведь удавитесь, а не настучите. Наверняка и всякие обстоятельства у вас были.
Обстоятельства действительно были, и Еськов вспомнил, как ему приказали на третьем курсе выступить против его же профессора.
Его вызвали в специальную комнату рядом с деканатом, но выбрали неверный тон. Если бы не было у него трёх лет войны, то, может быть, это бы сработало. Да только слушал-слушал Еськов, да начали у него двигаться уши и набухать шрам на щеке. Увидел это специально обученный человек, да только рукой махнул.
Еськов не знал, что сидевший на его месте контуженный аспирант и вовсе кидался в собеседника чернильницей — точь-в-точь как Лютер. Впрочем, нашёлся тогда более сговорчивый студент, и, так или иначе, спрятался профессор Розенгольц в недрах своей квартиры и начал распродавать свою знаменитую библиотеку.
Потом Еськов говорил со многими коллегами Розенгольца и услышал много дурного об этом студенте.
Выходил он хуже фашиста, ему объявили бойкот, несмотря на то что ректорат был на его стороне.
Еськов слушал эти разговоры, и понемногу ему стало казаться, что молва к студенту была жестока более, чем он заслуживал. Его дело представлялось Еськову тёмным, очень печальным. Однако теперь к нему был приклеен небольшой, но заметный ярлык стукача.
Когда он попал под машину — это случилось перед самой защитой диплома, — многие перешептывались, что вот она, расплата.
Но, думал Еськов, жизнь наша состоит из тысяч злодейств, мелких и крупных, и одни общественность легко прощает, а на других концентрируется.
Этот процесс прихотлив и во многом непонятен. Да и само слово «стукач» Еськову вовсе не нравилось — им много разбрасывались, палили вхолостую и оттого щёлкающий боёк внутри этого слова стёрся.
Но отвлёкшись от несчастного студента, который мог погибнуть в первом бою, а мог стать героем — такое на глазах Еськова бывало не раз, — он размышлял о самом механизме жизни. Отчего одним могут простить не просто злословие, но и донос, а другим — нет.
Один его родственник был белым офицером. Родство было дальнее, даже вне обязательных для заполнения граф анкет, но Еськов этого человека знал хорошо и специально встречался с ним после войны.
Этот родственник сидел ещё на Соловках, и ему повезло — он, потом попав в ссылку раньше прочих, миновал все более жестокие потоки и этапы.
Еськов встретился с ним посреди Сибири, на большой реке. С видом на эту великую реку, другой берег которой не был виден на горизонте, они пили дешёвую горькую водку.
Этот человек сказал Еськову одну важную вещь про другого их родственника, что был выдернут из лагеря как авиационный инженер в начале войны. Этот инженер сделал карьеру, но более значка лауреата Сталинской премии гордился тем, что никого не оговорил.
Бывший белый офицер сказал Еськову спокойно и весело:
— Не оговорил никого? Ну, мало били, значит.
Поэтому Еськова спасала наука: в ту пору многие оговаривали других, следователи садились на место подсудимых, и ряд исчезал — будто в гигантском, будто в китайской игре в костяшки. А ненаучный подход говорил: «Мог — значит, сделал, логично — значит, было». Душа Еськова сопротивлялась этой лёгкости: много всякого могло быть с человеком, а отчётность пожелтевших сводок и протоколов изобилует приписками не меньше, чем статистика социалистических удоев и успехов птицеводства. Может быть, может быть, а может быть, что-то другое. |