Ясно одно: у нас еще никто не отважился сделать выбор; напротив, наш роман всегда подчинялся инстинктивному побуждению всячески такового избегать, что в большинстве случаев оказывалось уместным. Пока общество было прямодушным, пока в нем, не обинуясь, обсуждали все здоровые и нездоровые проявления человеческой натуры, в романе придерживались такой же прямоты. Юные были тогда так юны, что не доставали до стола. Но они быстро тянулись вверх и как только чуть-чуть подросли, Ричардсон и Филдинг пустились вовсю гулять под столешницей красного дерева. Однако любое описание отношений между мужчиной и женщиной – кроме самого сдержанного – воспринималась неодобрительно, и, следовательно, за какую бы картину жизни ни брался художник, он рисовал лишь поверхностные ее черты. Позиция художника определялась примерно так: «Есть много всего другого. А об этом мы лучше помолчим». И все эти долгие годы литература оставалась неукоснительно верной дивному принципу благопристойности и молчала об этом – последствия мы видим сегодня. Последствия эти весьма разнообразны и во многом по-своему очаровательны. Одно из них – зияющий пробел в нашей художественной литературе, который, по мнению одних критиков, сильно ее обеднил, тогда как по утверждению других – это пустяк. Впрочем, пусть каждый говорит сам за себя; что же касается любимых мною английских и американских романистов, я так безгранично к ним привязан, что предпочитаю видеть их такими, какие они есть. И даже представить себе не могу Диккенса или Скотта изображающими «любовные сцены», так сказать, в полном объеме. Они – Скотт и Диккенс – были, по нашему разумению, совершенно правы в том, что всякий раз, когда могли уделить подобным сценам меньше внимания, практически ими не занимались. Ни в одном их произведении, несмотря на достаточное число прелестных эпизодов с изображением страсти нежной, как вознагражденной, так и отвергнутой, элемент этот не играет значительной роли. Почему в таком случае не предположить, что условность, столь безупречно служившая их целям в прошлом, не способна так же успешно служить нам и впредь? Разве может быть что-либо лучше произведений Диккенса и Скотта? Нет и быть не может! – слышится незамедлительный ответ, и я просто не представляю себе ничего приятнее, чем трусить по проложенному ими пути, слегка подновляя благословенный дар. Увы, дело за малым: изменились два важнейших обстоятельства. Постарел роман, и те «юные» тоже. Все, что они могли сделать для нас, они с успехом сделали. Они опускали в своих романах то одно, то другое, но сохранили завершенность и целостность картины, которых так не хватает нам. Но любопытнее всего, что, кажется, именно им и принадлежит знаменательное открытие. «Вы великодушно освободили родителей и пастырей, – словно говорят они беллетристам, – от заботы образовывать нас, и это их, без сомнения, весьма устроило: они получили возможность жить в свое удовольствие. Но что, скажите на милость, сделали вы с собственным воспитанием и образованием? Ведь в этой области вы, по правде говоря, полные невежды и обращаться к вам по части какой-либо информации, надо полагать, бесполезно». Речь о том, может ли роман – с того момента, как встал вопрос о его репутации, – позволить себе ту легкость в мыслях и восприятии, какие в последнее время стали принятыми. Слишком много интересного – целые пласты нравов – остается без внимания, целые музеи типов и жизненных обстоятельств – не посещенными, меж тем как, с другой стороны, существует ложная уверенность, будто спасение романа – в том рыхлом и жидковатом материале, из которого его кроят и кроят, причем в формах стандартных и малопригодных для носки. В конце концов простая, публика сама начнет восставать против такого упрощения – а стоит ли быть большим роялистом, чем сам король? Большими детьми, чем сами дети? Бесспорно, что не может похвалиться здоровьем ни одно искусство – разумеется, я говорю об искусстве, а не об индустрии, – которое не идет хотя бы на шаг впереди последнего из своих поклонников. |