— Я бросил, — принимаю я его слова в штыки, хотя и правда — курить хочу смертельно.
— Камерон, — говорит он со смехом на грани отчаяния. — Неужели ты не понимаешь? Я ведь соглашаюсь с тобой. Я сто лет слушаю твои доводы — и ты прав: двадцатое столетие — это самое великое наше произведение искусства, а мы — это то, что мы сотворили… и посмотри на наше творение! — Он проводит пальцами по волосам и втягивает сквозь зубы воздух. — Вот в чем все дело: нет никаких оправданий тому, какие мы есть, тому, что мы из себя сделали. Мы ставим доходы выше приносящих их доходяг, монеты — выше морали, прибыли — выше приличий, черную икру — выше честной игры, а свои собственные маленькие удобства — превыше невыразимых мучений других людей.
Он многозначительно смотрит на меня, изогнув брови. Я неохотно киваю — приходится признать, что когда-то сам это писал.
— А потому, — говорит он, — в этой атмосфере вины и извращенных нравственных ценностей все, что я сделал, было уместно, в порядке вещей и правильно.
Я открываю рот, чтобы возразить, но он машет на меня рукой и с едва заметной усмешкой говорит:
— А что же прикажешь мне делать? Ждать, когда рабочие раскачаются на революцию и восстановят справедливость? Ну, это как Судный день — хер его дождешься. А мне справедливость нужна сейчас. Не хочу я, чтобы эти долбаные ублюдки умирали своей смертью. — Он набирает в легкие побольше воздуха и насмешливо смотрит на меня. — Ну и что ты на это скажешь? Что я псих, а?
Я качаю головой.
— Нет, я не думаю, что ты псих, Энди, — говорю я ему. — Ты просто заблуждаешься.
Он неторопливо кивает на эти слова, глядя на пулю, которую не переставая вертит в своих пальцах.
— Но в одном ты прав, — говорю я ему. — Ты один из них. Может, эта твоя болтовня про рынок и нишу на самом деле не так уж и глупа. Но лучшее ли это, что мы можем сделать, — нездоровый ответ на нездоровую систему? Ты думаешь, что сражаешься, а на самом деле льешь воду на их мельницу. Они тебя отравили, старина. Они вырезали надежду из твоей души, а на ее место приживили частичку их собственной алчной ненависти.
— Ты говоришь о душе, Камерон? — Он улыбается. — Становишься религиозен?
— Нет, я говорю о твоей основе. Этот мир заразил твое существо отчаянием, и мне жаль, что ты не нашел ничего лучшего, как убивать людей.
— Даже если они этого заслуживают.
— Даже и так; я по-прежнему не верю в полезность смертной казни.
— А они верят. — Он вздыхает. — И я, видимо, тоже верю.
— А что ты скажешь про надежду? Ты веришь в надежду?
Он смотрит на меня пренебрежительно.
— Ты кто — Билл Клинтон? — Он трясет головой. — Ну да, я знаю: в мире есть и добро, и сострадание, и несколько справедливых законов; но они существуют на фоне всеобщего варварства, они плавают в океане проклятущего ужаса, который может в одно мгновение разорвать в клочья любую нашу жалкую социальную конструкцию. Вот он — практический результат, вот она — истинная атмосфера, в которой все мы функционируем, хотя большинство из нас не могут или не хотят признать это, тем самым увековечивая систему… Мы все виновны, Камерон, некоторые больше, чем другие, а некоторые — несоизмеримо больше, чем другие, только не говори мне, что не все мы виноваты.
Я с трудом удерживаюсь, чтобы не сказать ему: ну и кто же теперь косит под проповедника?
— И в чем же был виноват Уильям? — спрашиваю вместо этого я.
Энди хмурится и отворачивается. |