|
Освальд тяжело задышал, и ноздри его раздулись. Немного помолчав, он сказал:
— Извини меня, малый. Как звать-то тебя?
— Тиль, — ответил поваренок.
— Ну, стало быть, извини меня, Тиль.
Поваренок обомлел. Видать, впервые в жизни, некто несправедливый попросил у него извинения. И не равный ему, а неизмеримо высший и почти недоступный.
— Что вы, что вы, добрый господин, — смешавшись пробормотал Тилли.
— Меня зовут Освальд, — сказал больной и, взглянув на поваренка, проговорил с улыбкой: — Тащи подушки, Тиль.
* * *
Пообедав, Освальд заснул, и Тиль ушел к себе на кухню. А я и Томаш пошли ко мне. Я решил показать ему первые страницы моей книги и спросить, что он думает об этой затее.
Томаш удобно устроился за столом, внимательно прочитал написанное мною и сказал, что пока еще нельзя оценить прочитанное им, так же как невозможно дать оценку почти любому начатому делу, потому что завершенная работа часто не имеет ничего общего с первоначальным замыслом.
— Да что дела или книги! — воскликнул Томаш. — Подумай хотя бы над нашей христианской религией. Сколь чиста, справедлива и добра была она, когда наш Учитель создавал ее. А ведь он был не чета нам и умом и прозорливостью. А во что превратилась она теперь? Где добродетельные пастыри? Где помощь ближнему? Где бескорыстная любовь? Где справедливость? Ты знаешь, я терпеть не могу песен. Но справедливо все же признать, что иногда они точно подмечают многое из того, что происходит вокруг. И помнится в молодости, когда я еще не знал своего пути, а только искал его, мне довелось услышать, а потом и самому распевать вот такую вот песню.
И старик-скриптор, к немалому моему изумлению запел:
Томаш умолк и в скорбном недоумении развел руками.
— Такое случается с любой религией, — сказал я. — Потому, что создают ее пророки и мессии, людям несут ее святые, а потом она попадает на откуп простым смертным — невежественным, бездуховным и нечестивым. А они все другие религии, кроме своей собственной, исподволь объявляют бесовским наваждением и чернят их, выставляя на свет все нелепое и враждебное нам и скрывая все привлекательное. А мы бездумно повторяем это. Когда говорим, например, об исламе, то прежде всего указываем на его нетерпимость к нам, христианам, на то, что ученик и сподвижник Мухаммеда — Али, в один день убил в Аравии девяносто тысяч христиан.
Мы обязательно расскажем о том, что у мусульман может быть столько жен, сколько он в состоянии прокормить, и, конечно же, состроив ханжескую рожу, тут же поведаем о собственных добродетелях: безбрачии нашего духовенства и ангельской чистоте наших семей.
А кто из нас знает, что мусульмане не пьют вина, что в храмах они стоят тихо и на одном месте и не пускают в мечеть христиан только потому, что те ходят с места на место, кашляют, болтают между собой и даже плюют на пол?
Кто из нас знает, что в пятницу — священный для мусульман день — им не возбраняется трудиться, ибо муллы говорят им, что всякий труд почетен, а праздно шатающийся тунеядец скорее совершит преступление, чем труженик? А разве мы рассказываем, что при мечетях, в которых похоронены почитаемые мусульманами владыки и святые, всегда есть госпитали и богадельни для нищих и больных иноверцев-христиан, иудеев, буддистов и идолопоклонников?
— Выходит, что не с любой религией случается то, что произошло с нашей христианской, — сказал Томаш. — Тебя послушать, так получается, что мусульмане хранят свою религию в первозданной чистоте и даже по нашим меркам являются чуть ли не праведниками?
— Я видать, слишком увлекся, — признался я. |