Троюродная сестра Пашута под конец деревенской моей жизни тем особенно стала меня занимать, что вообразилась мне, по ее, впрочем, словам,
какою-то непризнанною, таинственной жертвой у матери,-- Ольги-то Аркадьевны!-- добавлял я себе впоследствии. "И не любят-то ее как следует,
варенья мало дают -- зубы испортишь,-- и по-французски Ломбнда все велят учить, а он такой противный; в чулках и в переднике репейников нанесла
с огорода, всю дымковую кисейную юбочку искромсала в поспевшем крыжовнике; бегаешь, как мальчик-сорванец, по сырости, горло застудишь; в
чернилах не токмо персты, даже весь нос, писавши урок, перекрасила". И как, бывало, встретимся где в закоулке, шепчет Пашута на мамашу, да так
всерьез, как что важное, по тайности, сдвинет брови, оглядывается и грозит, чтоб не проговорился. Тогда я не понимал причины тех шептаний, а
после их относил к пересудам какой-либо долгоязыкой, некстати ластивой приживалки либо к раннему чтению любовных рыцарских и всяких романов,
которые Пашута бирала у матери и тайком читала в своей горенке. Рыцари спасали героинь из-за заперти, из неприступных вышек: ну и Пашута
быстрыми, вглядчивыми глазками искала в Горках своего рыцаря. Помню последнюю нашу встречу в деревне. Был теплый осенний день. Посадив на клумбе
среди цветов дубок, мы побежали под горку, к гроту. Паша села на качель. Я взялся за веревку и стал ее покачивать. Как теперь, ее вижу -- в
косах, в голубом коротком платьице и в панталончиках. Она задумалась. Ленты кос и передник развеваются.
-- О чем, Пашута, думаешь?
-- Ах, сказку о жар-птице, о грифах вспомнила. Точно сижу на грифе и лечу -- лечу... земля, пруд, Горки и ты сам, точно дым, виднеются из
облаков...
Хлопотливая и шумная корпусная жизнь мелькнула для меня незаметно. Пока бабушка была жива, я нередко писывал к ней и повсегда слал
поклоны "соседкам", спрашивая о здоровье троюродной сестрицы, о гротах, ее любимой кошке и о посаженном дубке. Баловница-бабушка, сама имевшая в
жизни немало, как она говорила, амурных "гисторий", покровительствовала моему настроению. Через нее я препровождал "матушке кузине" собственного
переписывания, с виньетами, романсы для пения Беллиграцкого, модные марши для фортепьяно Сарти, а иногда и преловко подобранные,
иносказательные, с акростихами, куплеты. Пугала, бывало, бабушка.
"Представь, mon bijou {Бесценный мой (фр.).},-- писывала она.-- В твою-то Лаису сердцеед и псовый охотник, один штык-юнкер, наш сосед
влюбился. Везде-то он, mon coeur, мотается, где только ляжет ее следок; не пускают шаматона к Горкам на пушечный зык; так он, Dieux la garde
{Спаси Господи (фр.).}, ночи напролет снует, по луне, верхом за озером и трубит в охотничий, большущий рог, подает о себе голос..."
Со смертью бабушки сведения мои об Ажигиных прекратились. Домой о них я не решался писать. Там знали о моем детском волокитстве; я же
старался казаться теперь степенным и возмужалым. А где там степенность! Время, впрочем, взяло свое. Классные занятия, экзамены, выпуск в
офицеры, обмундировка, новые товарищи и нешуточная строгая служба в Гатчине с веселыми побывками в столицу -- все это мало-помалу незаметно
изгладило мои деревенские впечатления, особенно урывки в Петербург.
Не было сверстника более меня в те годы падкого до всяких проказ и холостых кутежей. |