Как-то я был послан в усадьбу детского кибуцного хозяйства, где мне следовало в вольере для птиц отделить селезней от уток. И все это, чтобы я, Боже упаси, не забыл, откуда пришел, и не сомневался по поводу того, куда я попал.
Я же принимал все безропотно, ибо понимал, что процесс искоренения моего «иерусалимства», родовые схватки моего нового появления на свет, конечно же, сопряжены с мучениями и страданиями. Я внутренне оправдывал этот приговор, в силу которого подвергался унижениям, но оправдывал не потому, что страдал каким-то комплексом неполноценности, а потому, что и, в самом деле, был неполноценен по сравнению с ними: они, крепкие парни, запыленные, прокаленные солнцем, стройные девушки «с косою и в сарафане», как поется о них в популярной песне, — они были благодатным урожаем земли. Солью земли. Ее хозяевами. Красивые, как небожители, это они были героями песен «Ночи в Ханаане», «Отстроим страну нашу…», «Все мы будем пионерами-первопроходцами».
Все — кроме меня.
Сколько бы я ни загорал — это никого не вводило в заблуждение: все, и сам я тоже, отлично знали, что даже тогда, когда кожа моя загорела, и я стал, наконец-то, смуглым, внутри я оставался бледным. Как же выбивался я из последних сил, какие смертные муки принимал, пока кое-как научился протягивать шланги от дождевальных установок на полях, засеянных кормовыми культурами, управлять трактором, метко стрелять из устаревшего ружья чешского производства на стрельбище допризывной подготовки. Но из шкуры своей выпрыгнуть мне так и не удавалось: сквозь всю маскировку, за которой я прятался, проглядывал все тот же городской ребенок, слабый, прекраснодушный, сентиментальный, неистощимо болтливый, фантазер, выдумывающий странные истории-небылицы, которые здесь никому не были интересны.
А вот они, все они, представлялись мне необыкновенными: такие сильные парни, способные даже левой ногой забить гол с двадцати метров, не моргнув глазом, свернуть голову цыпленку, проникнуть ночью в продовольственный склад, чтобы экспроприировать оттуда что-нибудь вкусненькое для ночного костра. И девушки, сильные, дерзкие, способные прошагать за день три десятка километров с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами. И после такого перехода у них еще оставалось достаточно энергии, чтобы плясать до полуночи: их голубые юбки трепетали в воздухе, словно даже сила земного притяжения была не властна над ними. И после танцев они еще сидели с нами, в кругу, до рассвета и пели нам под звездным небом песни, берущие за душу, песни, от которых щемило сердце. Они пели на два голоса на три, опираясь спинами друг о дружку, и пение их наполняло все вокруг дыханием чувственности, невинной и влекущей, особенно влекущей именно потому, что была она такой невинной, такой неземной — так поют лишь чистые ангелы.
Можно не сомневаться: я знал свое место. Да не возгордится сердце твое. Не замахивайся на великое. Не рвись к тому, что предназначено тем, кто выше и лучше тебя. Верно, что люди рождаются равными — ведь именно на этом основополагающем принципе строится кибуцная жизнь. Но поле любви всецело принадлежит природе, а не кибуцной комиссии по равенству. И на поле любви только кедрам, как известно, дано взметнуться ввысь языком пламени, а не какому-то там иссопу, растущему из стены.
Но, как известно, даже кошке не запрещено глядеть на царя. Я глядел на них целыми днями, и даже ночью, смежив веки, не переставал я видеть их — «красивых, пышноволосых, стройных», как поется в песне. В основном я смотрел на девушек. Да что там — смотрел! Я не сводил с них пылающего взгляда. Даже во сне мои телячьи, жаждущие, отчаявшиеся глаза были устремлены на них. Правда, без напрасных надежд: я знал, что они предназначены не мне. Там были парни — краса Израиля, а я — червь Яакова. Девочки, сошедшие прямо со страниц «Песни песней», были сернами и ланями полевыми, а я — никому не нужный шакал, воющий за забором. |