Изменить размер шрифта - +

У них было двое детей — дочь и сын, оба в честь Ворошилова названные, Ворошил и Климентина. Дочь — та радовала: за военного вышла, зять уж подполковником, на полковничьем месте, командиром части служил, двоих детей родила, председателем совета офицерских жен при части на общественных началах состояла, а сын не удался: и в институте восемь лет вместо пяти учился, справки для него всякие, академические отпуска выправлять пришлось, и два уж раза женат был, и пил, по работе не рос — как распределили после диплома под Харьков куда-то, так и сидел там все в той же должности, десять уж, считай, лет.

— Нечего, мать! — повторил Филимонов, постукивая вилкой о краешек тарелки. — Я всю ночь думал, хотя мне к нынешнему дню вовсе и не о том думать бы надо, я с бухты-барахты не скажу. Наше дело перед ними теперь маленькое. Вырастили, что положено было — дали, теперь своим умом живут, вот и пусть обходятся. У нас, стариков, тоже еще дел много, сделать все — жизни не хватит. Нечего мне свои нервы на него тратить.

За окном начало светать, снегопад прекратился, ветка акации, все так же неслышно толкалась в стекло. Фигурные, затейливо изогнутые пузатые стрелки на черном циферблате часов в углу показывали половину девятого. Часы были дореволюционные, швейцарские. Филимонов купил их еще в начале тридцатых на распродаже обстановки какой-то незнакомой, одиноко умершей старухи и очень ими дорожил.

— Тебе к какому часу-то? — спросила жена, послушно оглядываясь на часы вслед его взгляду.

— На одиннадцать тридцать назначено. На девять тридцать две выеду — как раз и получится. — Филимонов поджал губы, недолго посидел так и снова стал есть. — Чай еще не заваривала? — спросил он потом, кидая в пустую тарелку верхнюю, подгоревшую хлебную корку. — Давай кофе с лимоном тогда. Растворимый, тот, что я третьего дня достал.

Он попил кофе, встал, взял из шкафа пиджак и, надевая его, смотрел на себя в зеркало на растворенной дверце. Из зеркала ощупывал его небольшими твердыми глазками хоть и уезженный годами, с блеклой, одрябшей кожей, но вполне, вполне еще крепкий, жесткий такой мужик с гладким, тяжелым черепом и мохнатыми бровями, сразу видно — крутого, властного нрава, попробуй пойди кто поперек — перемелет, муки не останется.

— Журнальчик я тебе в папочку положу? — взяла жена со стола «Здоровье» и показала его Филимонову. — Почитаешь в дороге.

— Положи, — согласился он. — Полистаю.

Понимающая у него была жена, настоящий товарищ, как нитка за иголкой за ним, всю жизнь положила — служить ему, почетные работы подворачивались — не шла: о доме заботилась, чтобы все чисто-убрано было, приготовлено-разогрето, и Клавку-парикмахершу, к которой по дурости не ушел чуть, никогда не поминала ему; нитка в иголке — во, точно, лучше не скажешь.

Жена ушла в соседнюю комнату — положить журнал в приготовленную Филимоновым с вечера папку с необходимыми бумагами, а он закрыл дверцу шкафа и пошел в прихожую, к вешалке и обувному ящику — одеваться.

Он уже всунул ноги в ботинки и надевал пальто, когда жена, с папкой в руках, вышла из комнаты. Папку она держала на вытянутых руках, за верхние углы, и шла как-то неуверенно и кособоко. В глазах у нее Филимонов увидел… испуг не испуг, а… вот что-то такое…

 

— Ты чего? — спросил он, останавливаясь надевать пальто.

— Может, ну его, Прош, — сказала жена, замерла поодаль и с опаской поглядела на папку у себя в руках. — Может, не надо лучше, чего там… Чего тебе за всех других надо, стоит ли?..

— Не поднимай разговора.

Быстрый переход