21 сентября
Едва мы добрались сюда, как отец получил телеграмму, немедленно призывавшую его обратно в Нью-Йорк. Причиной этому были какие-то его дела, что именно, не знаю, — ты знаешь, что я никогда не понимала этих вещей, да и не желаю понимать. Мы только что устроились в отеле, в прекрасных комнатах, и мы с мама, как ты легко можешь себе представить, были сильно раздосадованы. Он объявил, что ни за что не оставит нас в Париже одних, что мы должны возвратиться и опять вернуться сюда. Не знаю, что, по его мнению, могло с нами приключиться; вероятно, он воображал, что мы замотаемся. Любимая теория отца — что у нас вечно накапливаются и накапливаются счета, тогда как некоторая наблюдательность доказала бы ему, что мы носим одно и то же старье по целым месяцам. Но у отца нет наблюдательности, ничего, кроме теорий. Мы с мамой, однако, по счастью сильно напрактиковались, и нам удалось заставить его понять, что мы ни за что не тронемся из Парижа, и что скорей позволим разрубить себя на мелкие куски, чем согласимся снова переплыть этот ужасный океан. А потому отец, наконец, решил, что поедет один и оставит нас здесь на три месяца. Но суди сама, какая он суета: отказал нам в позволении жить в отеле и настаивал на том, чтобы мы поселились в семействе. Не знаю, что внушило ему эту мысль, вернее всего какое-нибудь объявление, которое он увидал в одной из американских газет, издаваемых здесь. Здесь есть семейства, которые принимают к себе на жительство американцев и англичан под предлогом преподавания им французского языка. Можешь себе представить, что это за люди, — т. е. эти семейства. Но и американцы, избирающие этот странный способ видеть Париж, должно быть, не лучше их. Мы с мамой пришли в ужас и объявили, что и силой нас не вывести из отеля. Но у отца есть манера добиться своего — более действительная, чем насилие. Он пристает и суетится, пилит, пилит, и когда мы с мамой истомимся, торжество его бывает безупречно. Желала бы я, чтобы ты слышала, как отец распространялся насчет своего «семейного» плана; он говорил о нем со всеми, с кем встречался; заходил к банкиру и толковал со служащими в его конторе, со служащими в его конторе, со служащими на почте, пытался даже обмениваться мыслями на этот счет с лакеями гостиницы. Он говорил, что так будет безопаснее, приличнее, экономнее, что я усовершенствуюсь во французском языке, что мама узнает, как ведется французское хозяйство, что он будет спокойнее, и не знаю — что еще. Из всех этих аргументов не было ни одного основательного, но это не имело значения. Все его толки об экономии — чистая чепуха; теперь, когда, всякий знает, что дела в Америке окончательно оживились, что застой совершенно миновал и что там составляются громадные состояния. Мы экономили в течение последних пяти лет, и я полагала, что мы поехали за границу, чтобы пожать плоды этой экономии.
Что же касается до моего французского языка, он настолько безукоризнен, как я только могу желать. Уверяю тебя, что я часто сама удивляюсь легкости, с которой говорю, и когда я приобрету немного более навыка относительно родов имен существительных и идиом, я буду хоть куда по этой части.
Итак, отец по обыкновению настоял на своем; мама неблагородно изменила мне в последнюю минуту, и я, продержавшись одна в течение трех дней, сказала им, что они могут делать со мной, что хотят! Отец пропустил три парохода, один за другим, оставаясь в Париже, чтоб убеждать меня. Ты знаешь, он точь в точь школьный учитель в «Покинутой деревне» Гольдсмита — даже будучи побежденным, он продолжал убеждать. Они с мамой объездили семейств семнадцать — они откуда-то добыли адреса — а я легла на диван и отказалась от всякого участия в этом деле. Наконец, они договорились, и меня препроводили в учреждение, из которого пишу тебе. Пишу тебе из недр парижского manage, из бездны второстепенного пансиона.
Отец оставил Париж только когда, по его мнению, удобно устроил нас здесь, и объявил madame de Maison-Rouge — хозяйке дома, главе «семейства», что просит ее обратить особенное внимание на мое французское произношение. |