О женщинах он говорит много, со спокойным цинизмом, без возбуждения, с какою-то странной ищущей задумчивостью и понижая голос почти до шёпота. И никогда он не описывает лица женщины, а только груди, бёдра, ноги; слушать эти рассказы очень противно.
— Ты вот всё говоришь — совесть, прямота, а я тебя — прямее! Ты, при грубом твоём характере, очень не прямо ведешь себя, я зна-аю! Намедни сказал ты в трактире газетчику, что у меня лари гнилые, тесто из них на пол текёт, тараканов много, работники в сифилисе и грязь везде…
— Об этом я и вам говорил…
— Верно, говорил! А что в газету можешь передать — этого не сказал. Ну, написали в газете; пришла полиция, санитарный, — дал я им всем вместе двадцать пять целкачей, и вот тебе, — он обвёл рукою круг в воздухе над головой своей, — видал? Всё — как было. Все тараканы целы. Вот тебе и газета, и наука, и совесть. И всё это может обернуться против тебя, чудак сундырский! Тут во всём квартале полиция в моих калошах ходит, всё начальство моими подачками питается — куда тебе! А ты — лезешь, таракан супротив собаки. Эх, даже и говорить с тобой скушно…
И — правда — ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомлённо закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
До встречи с ним я уже много видел грязи душевной, жестокости, глупости, — видел не мало и хорошего, настояще человечьего. Мною были прочитаны кое-какие славные книги, я знал, что люди давно и везде мечтают о другом ладе жизни, что кое-где они пробовали — и неутомимо пробуют — осуществить свои мечты, — в душе моей давно прорезались молочные зубы недовольства существующим, и до встречи с хозяином мне казалось, что это — достаточно крепкие зубы.
Но теперь, после каждой беседы, я всё более ясно и горестно чувствовал, как непрочны, бессвязны мои мысли и мечты, как основательно разрывает их в клочья хозяин, показывая мне тёмные пустоты между ними, наполняя душу мою тоскливой тревогой. Я знал, чувствовал, что он — неправ в спокойном отрицании всего, во что я уже верил, я ни на минуту не сомневался в своей правде, но мне трудно было оберечь мою правду от его плевков; дело шло уже не о том, чтобы опровергнуть его, а чтоб защитить свой внутренний мир, куда просачивался яд сознания моего бессилия пред цинизмом хозяина.
Ум его, тяжёлый и грубый, как топор, обрубил всю жизнь, расколол её на правильные куски и уложил их предо мною плотной поленницей.
И он нестерпимо разжёг моё юношеское любопытство словами о боге, о душе. Я всегда старался свести беседу к этим темам, а хозяин, как будто не замечая моих попыток, доказывал мне, как я мало знаю тайны и хитрости жизни.
— Жить надо — опасно! Жизнь от тебя всего хочет, вроде как любовница, примерно, а тебе от неё — много ли надо? Одного — удовольствия! И надо жить уклончиво: где лаской, где — таской, а где прямо подошёл да и ударил — раз! И — твоё!
Если я, раздражённый его речами, ставил прямые вопросы, — он отвечал:
— А это тебя не касаемое. Верую или не верую я — за это мне отвечать, не тебе…
Когда же я начинал говорить о любимом мною, он, помотав головой, как бы ища для неё удобное положение, наставлял маленькое ухо на голос мой и слушал мою речь терпеливо, молча, но — всегда с выражением глубокого равнодушия на плоском, курносом лице, напоминавшем медную крышку с шишечкой посередине.
Едкое чувство обиды втекало в душу, — не за себя, за себя-то я уже устал обижаться, относясь к ударам жизни довольно спокойно, обороняясь от них презрением, — было нестерпимо обидно за ту правду, которая жила и росла в моей душе.
Самый тяжкий стыд и великое мучение — это когда не умеешь достойно защищать то, что любишь, чем жив; нет для человека более острой муки, как немота его сердца…
То, что хозяин беседует со мною по ночам, придало мне в глазах крендельщиков особое значение: на меня перестали смотреть одни — как на человека беспокойного и опасного, другие — как на блаженного и чудака; теперь большинство, неумело скрывая чувство зависти и вражды к моему благополучию, явно считало меня хитрецом и пройдохой, который сумел ловко добиться своей цели. |