Квит!
Мне стало не по себе. Лампа висела сзади нас и выше, тени наши лежали на полу, у ног. Иногда хозяин вскидывал голову вверх, жёлтый свет обливал ему лицо, нос удлинялся тенью, под глаза ложились чёрные пятна, — толстое лицо становилось кошмарным. Справа от нас, в стене, почти в уровень с нашими головами было окно — сквозь пыльные стёкла я видел только синее небо и кучку жёлтых звёзд, мелких, как горох. Храпел пекарь, человек ленивый и тупой, шуршали тараканы, скреблись мыши.
— Да вы верите в бога-то? — спросил я хозяина; он искоса взглянул на меня мёртвым глазом и долго молчал.
— Ты меня об этом спрашивать не можешь. Ты вовсе не смеешь спрашивать меня ни про что, кроме твоего дела. Я тебя — обо всём могу спросить, и ты мне на всё должен ответить. Ты — чего добиваешься?
— Это моё дело.
Он — подумал, посопел.
— Какой это ответ? Дерзкая ты башка…
Вынув книгу из-под себя, шлёпнул ею по колену, бросил на пол.
— История! Кто мою историю может знать? А у тебя — совсем ещё нет истории… да и не будет никакой!
Он вдруг засмеялся самодовольным смехом, — этот странный, всхлипывающий звук, такой тихонький и жидкий, вызвал у меня тоскливое чувство сострадания к хозяину, а он, покачивая своё большое тело, говорил насмешливо и мстительно:
— Знаю я! Видел я такого гуся. У меня любовница приказчицей в отделении сидит, так у неё племянник, студент скотских наук, — лошадей, коров лечить учился, — теперь — пьяница, вовсе споил я его! Галкин — фамилия. Иной раз заходит гривенник получить на водку, золотая рота он нынче. А тоже вот — добивался! «Должна, — кричал, — быть правда где ни то, в народе, — в моей душе алчба этой самой правды живёт, — стало быть — есть правда и снаружи души!» А я его — накачиваю. Спился, подлец. Бывало, выкатит на меня зенки — они у него ласковые были, бабьи, ну, не скажу, чтобы фальшивые… Так он — тихосумасшедший был. Кричит: «Василий Семёнов, ты — мороз, ты ужасный человек в жизни…»
Мне пора было топить печь, я встал и сказал об этом хозяину, — он тоже поднялся, открыл ларь, похлопал ладонью по тесту и сказал:
— Верно, пора…
Ушёл не спеша и не взглянув на меня.
Мне было приятно, что иссяк его хвастливый, жирный голос, выползли из пекарни наглые слова.
В крендельной зашлёпали по полу босые ноги, спотыкаясь во тьме, на меня наткнулся Артём, встрёпанный, широко, точно лунатик, открывший свои хорошие, невесёлые глаза.
— Как он тебя охаживает!
— Ты что не спишь?
— Не знай. Сердце мозжит будто… Ка-ак он тебя-а!
— Тяжело с ним.
— Ещё бы! Свинцовый… И собака же!
Парень прислонился плечом к стенке печи и вдруг другим голосом сказал, как будто равнодушно:
— Забили у меня братика… Думаешь — выйдет он из больницы али вынесут?
— Ну, что ты? Бог даст…
Он оттолкнулся от печи и, покачиваясь, снова пошёл в крендельную, скучно и тихо говоря на ходу:
— Нам бог ничего не даст…
Кошмарной полосою потянулись ночные беседы с хозяином: почти каждую ночь он являлся в пекарню после первых петухов, когда черти проваливаются в ад, а я, затопив печь, устраивался перед нею с книгой в руках.
Выкатившись из двери своей комнаты, круглый и ленивый, он, покрякивая, садился на пол, на край приямка, спуская в него голые ноги, как в могилу; вытягивал перед лицом короткие лапы, рассматривал их на огонь прищуренным зелёным глазом и, любуясь густой кровью, видной сквозь жёлтую кожу, заводил часа на два странный разговор, угнетавший меня. |