— Ну?
— Много ты убил людей?
— Много ли? — Холодные глазки старика тяжело упираются в лицо Махина, и юноше неловко под этим взглядом. Он передёргивает плечами, точно от холода, и, полуоткрыв рот, ожидает слов старика, заглядывая сбоку в его лицо. Из угла, с нар, доносится короткое, тяжёлое дыхание Шишова.
Старик властно кладёт на плечо Махина свою большую руку, пальцы её сильны и гибки, как стальные пружины, он постукивает ими по телу юноши и говорит:
— Много. А сколько много — не помню… Зачем тебе это?
— Так… интересно… — глупо улыбаясь, поясняет Махин.
Старик легонько отталкивает его от себя.
— Эх ты… кутёнок!..
— А лица помнишь? — вдруг спрашивает Хромой.
— Какие лица?
— Которых ты убил…
— И лиц не помню… ведь больше — ночью приходилось… — спокойно говорит старик.
— А не верю я тебе… не верю, чтобы ты людей убивал… — покачивая головой, тихо замечает Хромой.
Букоёмов смотрит на него и беззвучно усмехается.
— Вот кабы следователи да прокуроры не верили мне, ну, это было бы лестно… а если ты не веришь — не велика мне от этого прибыль… Однако — недаром я почти пятнадцать годов кандалами брякаю, — как ты смекаешь?
В коридоре раздался шум, смех и визг — это малолетних пригнали со двора.
— Не орать, дьяволы! — раздается крик надзирателя. Громко хлопает дверь, скрипит железо засова и замка,
бойкий шум молодых голосов становится глуше.
— И не жалко тебе было убивать людей? — раздаётся сиплый голос Шишова. Он сидит в углу нар, вытянув шею вперёд, и его глазки, заплывшие жиром, блестят боязливо.
— А кто кого жалеет? — спокойно отвечает Букоёмов.
— Это — верно! — негромко отзывается Хромой. — Никто никого.
— Напрасно ты об этой твоей жалости говоришь… врёшь ты, собака… — говорит старик.
— Разве нет жалости? — спрашивает Махин и смотрит на всех поочерёдно, ожидая ответа.
— Подаяние, примерно, — ворчит Шишов.
Хромой вскидывает голову и с упрёком в голосе отвечает:
— Подаяние — не для тебя, а для бога…
— Дают — чего не жалко, — подтверждает Букоёмов. В камере малолетних налаживается песня, — звучный альт бойко затягивает:
Солнечный луч поднялся с пола, теперь он, красноватый и дрожащий, полого висит в густом воздухе камеры и упирается в низ двери. И всё так же лениво в нём кружится пыль, тяжело и бестолково летают мухи. Звонкий альт, захлёбываясь от возбуждения и не договаривая слов, ярко выкрикивает песню, всё учащая её темп; мальчишки считают особенным удальством петь эту песню на плясовой мотив.
— Их! — подхватывает хор с присвистом и топотом ног.
— Цыц, щенки! — орёт надзиратель и стучит в дверь камеры кулаком.
— Люблю я тебе говорить, Хромой, — медленно разбирая пальцами жёсткие волосы своей серой, острой бороды, говорит Букоёмов, — умеешь ты слушать… А когда ты сам говоришь — не люблю я этого… Серый ты человек… и напрасно себе глаза замазываешь. Гляди на всё прямо — вот тебе закон! Тут вся премудрость… Гляди на всё прямо — только и всего… А ты говоришь — люди… то и сё… надо жалеть!
Речь старика течёт ровно и плавно, в голосе его звучит холодная энергия, и под мохнатыми бровями сверкают острые, как гвозди, серые глаза. |