— Чего?
— Жалко, мол, тебе жидёнка-то? — повторяет Хромой.
— Про жалость ты мне не говори! — строго возражает Букоёмов. — Какую там я могу иметь в себе жалость, ежели на моих глазах всегда людей били… и вижу я, что человек дешевле скота ценится? То-то… Коли я тебе только про себя расскажу, сколько раз меня били… и то ты сыт будешь… Про жалость — врёшь ты! Я почти на двадцать годов старше тебя, я всю Россию обошёл, объездил, оглядел — врёшь ты!
Старик говорит «врёшь» так тяжело и твёрдо, точно бьёт по черепу Хромого своим сухим и жёстким кулаком.
— Жутко жить, — раздаётся шёпот Хромого.
— Чего? — сурово спрашивает старик.
— Говорю — жить жутко…
— А ты говори внятно!.. — строго советует Букоёмов. Махин задумчиво прищурил глаза и, поводя широкими плечами, медленно и негромко вспоминает:
— Парнишкой торговал я огурцами… и взяли меня в полицию… ка-ак били! И за волосья… и по бокам… господи Исусе!
Букоёмов смотрит на Хромого и с важностью, со спокойным торжеством победителя, снова начинает:
— Я человек серьёзный, правильный, я всё на земле видел, и всё я знаю… а когда ты про жалость говоришь — беспокойно мне, — неужели я ошибся? Хорошее-то проглядел? Ну, только врёшь ты, Хромой… зря меня мутишь… Люди друг друга не жалеют, и мне жалеть их не за что… Доброго от них не видал я… одни разве калачи да баранки… ну, калачом меня в обман не вманишь… Ты мне то самое дай, чего тебе наибольше жалко… дорогое твоё отдай! Не можешь? Ну, и не ври… собака! И — опять же, что такое люди? ежели их можно мучить, как базарных крыс… а они только бегут да прячутся…
Снова в разговор вступает Шишов; он смеётся жирным, негромким смехом, и сквозь смех слышны отдельные слова:
— Бывало, у нас… в мясном ряду… обольют крысу керосином, да и… зажгут… а она — трещит… мечется…
Махин смотрит на него и тоже весело смеётся… Хромой медленно поднимает голову, оглядывает всех, потом говорит:
— А… сказано: «Всякое дыхание да хвалит господа…»
Старик косится на него исподлобья и сердито возражает:
— Мало ли что сказано… ты гляди, что сделано.
Солнечный луч медленно ползёт по двери кверху и становится всё краснее. Букоёмов сидит на краю нар, смотрит в окно и качает головой.
— Иной раз — тошно бывает мне, Хромой… Пошёл бы я тогда на улицу, встал бы посередине и сказал: «Я — убивец, верно! а вы все — подлецы! И это хуже… Может, оттого я и убивец ваш… что вы мне это позволяете… да! Что вы против моего характера придумали? Железки?»
Он громко трясёт кандалами.
— Кто тебе поверит? — тихо спрашивает Хромой. И сам себе отвечает: — Никто тебе не поверит…
— И — наплевать… — угрюмо говорит Букоёмов. — Пускай будут железки… неизвестно, кому от них хуже… мне али им… это — неизвестно…
С минуту в камере все молчат. Тает солнечный луч… Махин встаёт и, оглядывая камеру растерянным взглядом, бестолково топчется на месте.
— Шишов, давай сыграем, а? — просительно говорит он. Шишов тяжело возится на нарах и сопит…
— Давай… я те покажу!
Карп Иванович Букоёмов смотрит в пол, двигая бровями, ноги у него болтаются, кандалы тихо позванивают, и под их звон старик угрюмо и медленно говорит:
— Совсем ты, Махин, на кутёнка похож… Как жил я, после смены, на поселенье, был в ту пору кутёнок у меня… рыжая такая животная, с белыми пятнами… весёлая скотина была! Бывало, прыгает около меня туда-сюда… идти невозможно! Спал со мной, шельма ярославская… заберётся на постелю и спит… а блохи его кусают меня… Отшвырнёшь его — зарычит, опять лезет ко мне и одеяло зубами дёргает… Так я и не могу его прогнать… Поутру проснусь, а он смотрит на меня, зубы оскалены и хвостом виляет, — дескать, что, взял?
Букоёмов улыбается и молчит, неподвижно глядя в пол. |