Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.
— А ты куда глядел? Я как вам сказывал — не беситься чтоб, а путем!..
— Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто… за ними уследишь, за шнурками!
— А я вот управлюсь!.. — мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. — Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там… да не ревите, погодь, щасик глянем!..
Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:
— Ничего-ничего, брат… больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? — Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. — Ну, вот видишь… Так, повернись-ка… о-о, да это поправимо дело! — И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: — Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?
— Да уж несу…
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку — нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" — буркнул:
— Подумаешь…
И получил подзатыльник тоже — для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это — растерянности, убитости — все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:
— Да ничего, заживет скоро… ну, облезет малость если — как от загару. Главное, смазать сразу…
— Учены будут вдругораз, — скрипел голосом Федька, — а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы… петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*… Чтоб мне по-людски со всеми — поняли?!
— Я вот их завтра припрягу, — веско добавила и Маринка, — картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть…
А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:
— Уж не знаю, как… проводить вас, может?
— Ну что ты, Вась, — глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно… вот-вот заплачет, все казалось ему. — Дойдем. Уж как-то ныне получилось так…
— Бывает… и хуже бывает, это-то еще… — утешил, называется, — а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет — а эти?.. Живодерня, а не жизнь. — Как оно, Толь, — поменьше болит?
— Меньше, — серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза — отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: — Это сразки больно, а потом… Потом ничего.
— Ничего, — согласился и он, вздохнув невольно. — Жить, значит, можно? — Толик, уже от порога, кивнул. — Можно. Только чесаться когда начнет — ты не трогай… Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.
— Ага.
— Лихом не поминайте, — проводила их через сенцы, свет включила Маринка. — Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься…
Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец. |