Обе великие героические эпохи, совпавшие с моей жизнью, показали, правда, что почти ко всякому ограблению, опрощению и обнищанию человек привыкает, что и без удобств, без красивых домов, без библиотек и картин, без чистоты и крепкой одежды он способен жить и даже черпать в этом обеднении гордость, возводить его в героизм. Но, говоря откровенно, разве это хоть сколько-нибудь опровергало дома и книги, чистоту и потребность человека в какой-то малости порядка и красоты? Нет, оказалось, что героические эпохи не только смертоносны и жестоки, но и предельно мерзки, предельно вредны, что вся избалованность, вся роскошь, вся расточительность «сытых» и «буржуазных» эпох ничтожно малы по сравнению с тем роскошеством, с каким один-единственный день или месяц войны и героизма пожирает и проматывает отнятые у народов хлеб, деньги, крохи уюта. У меня не было причин переметываться к поборникам геройства и славить опрощение, «опасную жизнь», обнищание. Мне хотелось, прежде чем я смирюсь с потерей чемодана и всех своих вещей, по крайней мере огорченно покачать головой и оглянуться на пропажу печальным взглядом.
Такую возможность мне щедро предоставила необходимость вручить властям как можно более точный перечень пропавшего добра. Работа эта, неплохое вообще-то упражнение для памяти, была в остальном малоприятной, и с каждым листком она делалась все неприятней, даже все больше пугала, как мы увидим.
Итак, прежде всего я должен был с помощью жены составить список моего имущества, и тут приходилось то и дело оглядываться назад и вспоминать, как то обычно бывает при расставаниях. Что же я потерял? Прежде всего сам чемодан, старого друга и спутника. Купил я его когда-то, в сказочные годы перед первой войной, в том же цюрихском бюро путешествий, где заказал билет в Индию. Этот чемодан сопровождал меня до Пенанга на судне, затем на суше до Сингапура, а потом, на судах гораздо меньшего размера, до Суматры и на долгом пути вверх по реке в джунгли; его таскали малайские и китайские кули, а к концу того единственного экзотического путешествия, которое он совершил, его покрыло множество гостиничных наклеек с диковинными названиями и на чужих языках. Однако за много лет они облупились и стерлись, и ничего от них не осталось.
Самым, пожалуй, ценным предметом, находившимся в чемодане, была пишущая машинка, легкая американская дорожная машинка. Получил я ее в подарок от одного моего друга, которого паломники в Страну Востока знают под именем Черного Короля; она помогла мне переписать начисто «Путешествие в Нюрнберг» и первые части «Степного волка», а затем, путем дарения, перешла в собственность моей жены. Машинке, во всяком случае, следовало найти замену.
Теперь были на очереди одежда и белье, оба моих хороших костюма, один из них — парадный, английского материала, сшитый на заказ, затем рубашки и ночные сорочки, дождевик, башмаки, носки. Со временем, наверно, ощутимей всего будет для меня отсутствие именно этих вещей, но сейчас печаль о них была умеренна. Больше чем рубашек и одежды, мне было жаль сейчас, например, моих старых, солидных ножниц для бумаги, предмета каждодневного обихода, который я почти сорок лет тысячи раз держал в руке, или даже большого, мягкого, шерстяного пледа, подарка и рукоделья жены моего прежнего берлинского издателя. Этим чудесным пледом одарила она меня в Энгадине в благополучные времена, затем опять разразилась «великая эпоха», милый старый С. Фишер успел еще вовремя умереть, но его жене, старой ламе, пришлось сначала в Берлине вынести множество мук и унижений, потом она эмигрировала в Швецию, но и там ее не оставили в покое, она бежала на самолете через Москву и Японию в Америку, и я не знаю, жива ли она еще. Плед я называл про себя «паркетом» или «альпийской палаткой», потому что он был сшит из светло-коричневых и темно-коричневых квадратов. Он служил мне когда-то верой и правдой в горные зимы, а потом в иные прохладные вечера и дни, когда отопление оставляло желать лучшего; я заплатил бы больше его реальной стоимости, чтобы вернуть его. |