|
„Ну, ты, — отвечает, — очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал“.
Я так и ахнул:
„Как, — говорю, — полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?“
„Ну, вот это, — отвечает, — вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить“.
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю говорю:
„Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!“
„Да, да, — говорит, — и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все, что хочешь, дал бы“.
„А вам бы, — говорю, — плюнуть и больше ничего“.
„Не мог, — говорит, — братец, не мог плюнуть“.
„Отчего же?“
„Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..“
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
„Правда, мол, правда!“
„Мне, — говорит князь, — знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?“
„Что же, — говорю, — тут непонятного, краса, природы совершенство…“
„Как же ты это понимаешь?“
„А так, — отвечаю, — и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!“
„Молодец, — отвечает мой князь, — молодец вы, мой почти полупочтевнейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть“.
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
„Как, — говорю, — будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?“
А он отвечает:
„А то как же иначе? разумеется, здесь“.
„Может ли, — говорю, — это быть?“
„А вот ты, — говорит, — постой, я се сейчас приведу. Ты артист — от тебя я ее не скрою“.
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
„Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!“ Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: „Неужели я ее сейчас увижу?“ А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкой алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.
Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую — под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и, голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от томноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит. |