На столе также сложены письма о нем и письма, в которых упоминается его имя.
Он был одержим кровью. Интересно, почему? Генри писал о крови не только книги, но и секретные записки — странные очерки, которые при жизни, по всей видимости, он никому не показывал. Они были в блокноте с обложкой из черного муара. Одна из заметок — вот она, верхняя в красной коробке, но, как и все остальные, без даты — начинается так:
Я часто спрашивал себя, почему она должна быть красной, и задавал этот вопрос другим. Среди данных мне ответов был такой: «Потому что такой ее создал Господь». Если бы я никогда ее не видел, но знал о ее существовании, о присутствии в человеческом теле и функции, которую она выполняет, то предполагал бы, что она коричневая — светлая, желто-коричневая. Но она красная, чистого алого цвета, как растущие в полях маки, эти цветы я помню с детства. Одна из моих дочерей — любопытная, как все дети, — спросила, какой у меня любимый цвет. Я без колебания ответил ей: красный. Не помню, чтобы я растерялся, стал размышлять над этим вопросом, хотя никогда раньше об этом не задумывался. Мои губы естественным образом сами выговорили слово «красный», и, произнося его, я понимал, что говорю чистую правду. Мой любимый цвет — красный. Никто не знает, почему кровь красная, хотя нам известен ее состав, а также пигмент, придающий ей этот цвет. На мой взгляд, пролитая кровь прекрасна, и я абсолютно не понимаю тех, кто при виде ее морщится или даже падает в обморок.
Так или иначе, никакого криминала тут нет, правда?
Лейб-медик, которому пожаловали титул баронета, вряд ли является подходящим объектом для литературной биографии, если в его личности больше нет ничего интересного. Генри сделал одно важное открытие в своей области и тем самым внес вклад в развитие медицины, но, похоже, никого не вылечил; я сомневаюсь, что он даже облегчил чьи-то страдания или ставил перед собой такую цель. Может быть, именно это и интересно? Наверное, мое внимание привлекает не только его одержимость кровью, но также загадки и аномалии, с которыми биограф сталкивается в каждом десятилетии жизни Генри Нантера.
Я делаю себе сэндвич с сыром и съедаю его вместе с помидором. Если я хочу взглянуть на дом в районе Гамильтон-террас и по дороге заскочить в Лондонскую библиотеку, времени остается немного. Заседание Парламента начинается в 2.30 пополудни, и, жуя сэндвич, я напоминаю себе, что должен задать третий по счету вопрос, требующий устного ответа.
Дом, в котором живем мы с Джуд, никак не подходит под определение родового поместья — он принадлежал моему отцу и деду, но не Генри. Сам он обитал в громадном, украшенном лепниной здании по другую сторону Эбби-роуд, через два или три дома от гораздо более красивого особняка Джозефа Базалгетта, создателя дренажной системы и набережных Лондона, и недалеко от студии Лоуренса Альма-Тадема. Погода довольно теплая, хотя на дворе еще зима. Я подхожу к Гамильтон-террас со стороны Серкус-роуд и останавливаюсь на противоположной стороне улицы, чтобы взглянуть на Эйнсуорт-Хаус, как назвал его Генри. В свое время разделенный на квартиры, дом затем вернулся к одному владельцу и теперь принадлежит мультимиллионеру Барри Дредноту, застройщику. Купив дом за три миллиона, новый хозяин вымостил палисадник, соорудил там две квадратные клумбы и установил два громадных вазона с колючими красными пальмами.
Внутри я никогда не был. В прошлом году я отправил Дредноту послание с просьбой посетить комнату, которая, как мне казалось, была кабинетом Генри, но ответа не получил, даже несмотря на то, что письмо было написано на почтовой бумаге Палаты лордов. Интересно, позволят ли нам пользоваться фирменными бланками после того, как нас упразднят? Полагаю, нет. Эта мысль никогда раньше не приходила мне в голову, и я немного расстраиваюсь. Если нам не оставят клубные привилегии и компьютеры, то уж о почтовой бумаге и речи быть не может. |