Сказано ведь: в праздник и у воробья — пиво!
— После Иордани милости просим, воробьи залётные!
— До Иордани-то дух испустим, ждавши да жаждавши.
— Более ждали — подождёте.
Михаил Львович глянул на кучку оборванцев, сверкнул каменьем на перстнях:
— Дай им по глотку, Панкрат. А уж остальное — после Иордани.
Ничтожные возликовали.
Панкрат, недовольный, тыкал каждому в морду кружку, закусить не давал — не было на то хозяйского указа: сказано — по глотку, по глотку и дадено.
После заутрени народ повалил от церкви к реке: свершать над прорубью главное действо — поминать Иоанна Крестителя, иже приобщил святых таинств самого Спасителя. А как сошли к воде, увидели: туман стоит над Припятью, и прорубь полна. Вдруг набежала хмарь и пошёл снег — густой, пушистый.
— Ну и дела! — ахали все.
Старики крутили головами, божились:
— Ей-богу, сколь живём, не упомним такого: все приметы к урожаю.
— И всю ночь нынче собаки брехали, — добавляли иные. — К хорошей охоте это, много зверя будет в лесу.
Отслужив молебен у воды, пошли праздновать.
Веселье шло по всему городу и даже выплёскивало за его пределы. Веселились не только в замке и на площади у собора — «на Владычье». Ряженые парни и молодайки, пунцовые от мороза ребятишки плясали да играли и в княжеской дубраве, и вокруг загородного дворца Глинских, что стоял в княжеской дубраве: лес в ней был отменно красив, в загонах бродили медведи, лоси, туры, меж дерев стояли железные клетки, в клетках суетились и волки, и белки, и лисицы, а уж зайцев, барсуков и прочей мелкой живности было не перечесть.
Михаил Львович на площади у церковной паперти вместе со всеми выкушал чарку медовухи и, низко поклонившись обществу, пеший двинулся к себе на двор. Рядом с ним, прихрамывая, шёл белоглазый немец Христофор Шляйниц, тень его, телохранитель, преданный князю как собака. За ними степенно и важно шествовали другие гости: князья Иван Озерецкий, Михаил Гагин, Жижемские Дмитрий и Василий да дворян с полсотни, а то и поболе.
А как расселись все за столами, то и в самой большой горнице замка стало тесно.
Михаил Львович гостей обласкивал взором, привечал учтивою речью.
Пока мало выпили, рассказывал о юности своей, о дальних странствиях по Гишпании, по Франкской земле, о житье-бытье в Болонье, в Риме, в иных городах и землях. О многом рассказывал, однако о перемене веры, о чём многие туровчане болтали, и словом не обмолвился.
Об обидах своих, о делах государственных речей не заводил и других тотчас же на иные разговоры переводил, если кто о таком что-либо пытался помянуть.
— Сегодня у нас праздник, други мои, пейте, гуляйте, думайте о хорошем — весела дума осветляет сердце.
А сам, и за столом, и после застолья, с каждым поодиночке не по одному разу переговорил, и как-то так вышло, что хоть и не держал возле себя князь никого, никто со двора его не съезжал: жили и два дня, и три, и четыре.
Собирались с утра, сидели за столом дотемна, и уж каждый перед всеми — за четыре-то дня всё, что было на сердце, сумел не раз до донышка высказать и сотоварищам представить.
И получалось, хоть люди все разные — и возрастом, и достатком, и званием, а есть у всех одно общее: обида на панов-католиков и на католика-короля, которые позастили православным все пути-дороги и не дают из-за веры их и из-за русского православного происхождения никакого им хода.
Случилось так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. |