Михаил Львович молчал, подперев щёку рукой, будто мнения, звучавшие за столом, его и вовсе не задевали. А между тем весь день разговор только и шёл, что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний монарх был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались — и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя кроме того был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой — глупый, хотя и расточителен был, но зато уж грозен как никто. А всё выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.
Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал, да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он ещё два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед к какому-нибудь придворному или богачу-потентату?
— Александр Казимирович, — сказал князь Дмитрий Жижемский, — ничего без совета с народом не делал.
Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так де и было — ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, — не делал.
— А ведь недаром говорится, — продолжал князь Дмитрий: — «Царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?
— Много нагрешил Сигизмунд против нас, ох много! — согласно добавил преосвященный отец Василий, соборный протопоп, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. — А ведь сказано: «Народ согрешит — царь умолит, царь согрешит — народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под небесным царём ходит!
После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.
Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и всё на ус мотал.
Выбрав подходящую минуту, когда в застолье стало чуть тише, промолвил печально и тихо:
— Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.
Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.
— Я есть, господа, чужой человек из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как они живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и Литовском княжестве. Говорил — обижают русских, обижают белорусов — многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые руссы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»
Гости злобно сопели, раздувая ноздри, и, слушая немца, не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин — большой, дородный, красивый. Увидев, замолкли.
Михаил Львович держал у плеча тускло поблескивавший венецианского стекла в кованом золоте кубок. Глядел сурово, властно.
— Ну что, други мои и товарищи, — сказал он глухо. — Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?
— Не будем! Не станем! Подымай нас, Михаил Львович! Веди нас! — закричали все, кто был в застолье. — Ты ни одной битвы не проиграл! А было их не менее трёх десятков!
— Нешто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? — воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.
Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью. |