Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, – что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им «прииску». Всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Добытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения – дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.
Тынша. Зима 1928
На месте раны осталась только маленькая белая звёздочка. Гурьев окреп – в плечах раздался, да и подрос ещё немного, похоже. Одежда маловата стала, пришлось в Хайлар съездить. Он по-прежнему работал у Тешкова, но жил теперь постоянно у Пелагеи. Полюшка…
Гурьев проснулся оттого, что почувствовал – она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:
– Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?
– Ох, Яшенька, – она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. – Яшенька, люб ты мне…
– А плакать-то зачем? – улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. – Ну же, будет, будет, Полюшка.
– Старая ведь я для тебя, – Пелагея вскинула к нему лицо. – Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!
– Опять ты взялась, – Гурьев вздохнул. – Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.
– Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу – совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору – будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…
– А мне нравится.
– Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!
– А ты – казачка, – он притянул Пелагею к себе ещё ближе. – Да выкинь ты всё это из головы. Благородство – не по крови меряется, Полюшка. По душе.
– Вот. А я про что?!
– Ну, а раз так – то ты не меньше, чем королева, – со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. – Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.
– Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, – вздохнула прерывисто Пелагея. – Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…
Тынша. Февраль 1929
Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:
– Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!
– А ну тихни, – поднялся из-за стола кузнец. |