Он был нежен без всякого принуждения. Его мать почти насильно заставила нас поселиться в одной комнате. Она очень стояла за это, не понимая, как муж и жена могут жить раздельно. Это сблизило нас еще больше. Я любила просыпаться в объятиях Филиппа. Приносили Аллана, и он играл у нас на кровати. Зубки мучили его, но он был терпелив. Когда он плакал, Филипп говорил ему:
— Надо смеяться, Аллан, твоя мать стоическая женщина.
Мне казалось, что ребенок понял, в конце концов, слова «смеяться, Аллан», потому что, услышав их, он всеми силами старался сдержать свои крики и сделать веселую мордочку, смешно приоткрывая свой маленький ротик. Это было трогательно, и Филипп начинал любить своего сына.
Погода была изумительная. Когда Филипп возвращался с завода, он любил «пожариться на солнышке». Мы выносили два кресла на лужайку перед домом и сидели молча, погрузившись в мечтательную дремоту. Мне приятно было думать, что одни и те же смутные образы проплывали в нашем мозгу: густые заросли кустарника, развалины замка Шардейль, мерцающие в раскаленном воздухе, дальше туманные извилины холмов; еще дальше, быть может, лицо Соланж и немного суровый взгляд ее красивых глаз; а на горизонте, конечно, флорентийский пейзаж, широкие, слегка покатые крыши, колокольни, кипарисы, вместо сосен гандумасских холмов, и прелестное лицо Одиль… Да, и во мне тоже жила Одиль, как жила и Соланж, и я находила это естественным и неизбежным. Иногда Филипп взглядывал на меня и улыбался. Я знала, что души наши пребывают в полном единстве, и была счастлива. Обеденный колокол выводил нас из этой сладостной томности. Я вздыхала:
— Ах, Филипп, я хотела бы провести всю мою жизнь в таком оцепенении… Только бы у меня была твоя рука, этот теплый воздух, эти кустарники… Какое наслаждение и вместе с тем какая грусть! Ты не находишь? Почему это?
— Красивые мгновения всегда подернуты печалью. Мы чувствуем, что они преходящи, хотели бы удержать их — и не можем. Когда я был маленьким, я всегда испытывал это ощущение в цирке, а позднее на концерте, когда он доставлял мне слишком острое наслаждение. Я говорил себе: «Через два часа все будет кончено».
— Но теперь, Филипп, ведь у нас еще по крайней мере тридцать лет впереди.
— Это так мало, тридцать лет.
— О! Я не требую большего.
Мать Филиппа, казалось, тоже улавливала эту чистую и нежную ноту в симфонии нашего счастья.
— Наконец-то, — сказала она мне однажды вечером, — я вижу, что Филипп живет так, как я всегда хотела. Знаете, на чем вам следовало бы настоять, милая Изабелла? Чтобы Филипп переехал совсем в Гандумас. Париж ничего ему не дает. Филипп похож на своего отца, который был, в сущности, робок и чувствителен, несмотря на свой замкнутый вид. Вся эта парижская сутолока, все это возбуждение, все эти сложные переживания делают его только больным.
— Но, я думаю, он будет скучать здесь.
— Вряд ли! Мы с его отцом прожили здесь шестнадцать лет, и это были лучшие годы нашей жизни.
— Может быть. Но он привык к другому. О себе я знаю, что была бы здесь счастлива, потому что я люблю одиночество, а он…
— У него были бы вы.
— Этого не хватило бы ему на всю жизнь.
— Вы слишком скромны, милая Изабелла, и у вас слишком мало веры в себя. Не надо складывать оружие, как вы это делаете.
— Я не складываю оружия… Напротив, сейчас я вполне убеждена, что победа останется за мной… что я устою, тогда как другие пройдут через его жизнь очень быстро и не оставят по себе заметного следа…
— «Другие»! — сказала моя свекровь с удивлением. — Вы действительно славная женщина. Я не могу понять вас. |