Изменить размер шрифта - +
Я любил ее не меньше, но я знал, что духовное общение между нами не выйдет уже за пределы известных рамок и что по-настоящему серьезные, значительные и глубокие разговоры вызовут на ее лице выражение скуки и вялой покорности. Правда, взамен этого я привык к ее болтовне, немножко сумасшедшей, немножко грустной, легкомысленной и всегда грациозной, к этим «palabres», которые и были подлинным разговором Одиль, когда она была естественна. Но Одиль никогда не бывала естественнее, чем в обществе Мизы. Когда они разговаривали друг с дружкой, обнаруживалось все ребячество, которое еще сохранил их ум, и эта болтовня несказанно забавляла и трогала меня, потому что она показывала мне, какова могла быть Одиль в детские годы.

Один раз вечером я был прямо в восторге, когда они повздорили о чем-то в гостинице, в Дьеппе, совсем как маленькие дети, и Одиль под конец запустила подушкой в голову Мизы, крикнув:

— Противная злючка!

Но, кроме того, во мне жило более смутное и волнующее чувство, которое неизбежно должно зарождаться всякий раз, когда женщина, в силу чисто случайных обстоятельств, не под влиянием любви, подходит близко к повседневной жизни мужчины. Благодаря нашим путешествиям, благодаря фамильярности между нею и Одиль, как бы обязывавшей и меня держаться того же тона, я вскоре оказался с Мизой почти в интимных отношениях, какие обычно бывают у мужчины только с его любовницей. Однажды, когда мы спорили о физической силе женщины, она предложила мне побороться с ней. Мы боролись не больше минуты; я повалил ее на землю, потом быстро поднялся на ноги с чувством некоторой неловкости.

— Какие вы дети! — сказала Одиль.

Миза продолжала лежать на полу, не сводя с меня глаз.

Впрочем, она была единственным существом, которое мы оба, как Одиль, так и я, принимали с одинаковым удовольствием. Гальф и Бертран почти перестали к нам ходить, и я не особенно жалел об этом. Я очень скоро стал испытывать к ним те же чувства, что и Одиль. И, слушая ее разговор с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я находил, что она рассуждает с неподобающим легкомыслием о серьезных вопросах. Но в то же время я чувствовал, что предпочитаю все ее сумасбродства теориям моих друзей. Выходило так, будто я стыжусь моей жены перед ними и горжусь ею перед самим собой. Когда они удалялись, я говорил себе, что Одиль все-таки выше их, потому что она более непосредственно и ярко воспринимает жизнь и природу.

 

* * *

Одиль не любила моей семьи, да и я недолюбливал ее родных. Моя мать считала нужным давать ей советы относительно выбора мебели, относительно всего уклада ее жизни, относительно ее обязанностей молодой жены. Советы — это было то, что Одиль выносила меньше всего на свете. Говоря о Марсена, она принимала тон, который меня страшно шокировал.

Я скучал в Гандумасе: я считал, что там все наслаждения жизни приносились в жертву строгому моральному принципу. Безрадостность этой жизни не мешала мне гордиться суровостью наших семейных традиций. Жизнь в Париже, где Марсена представляли собой абсолютный нуль, должна была бы, казалось, излечить меня от мании придавать им такую значительность. Но мы, Марсена, уподоблялись некоторым маленьким религиозным общинам, перенесенным в варварские страны, которые, видя вокруг себя миллионы людей, поклоняющихся другим богам, остаются непоколебимыми в своей вере. Так же и мы, будучи перенесены в центр языческого мира, хранили традиции Лимузэна и воспоминания о нашем былом величии.

Даже мой отец, который восхищался Одиль, и тот не мог побороть своего раздражения против нее. Правда, он не выказывал его — для этого он был слишком добр и слишком сдержан. Но я знал его болезненную щепетильность, которую сам унаследовал, и хорошо понимал, как должен он был страдать от манер и тона Одиль.

Когда Одиль касалась в разговоре темы, которая возбуждала ее сомнение или гнев, она говорила горячо, с большой силой, а потом забывала об этом.

Быстрый переход