— Приходите ко мне в лабораторию, я вам покажу…
Тогда мне показалось, на один миг, что голос Голена был тот самый, который я слышал по телефону».
Никогда я не отдавала себе так ясно отчета в бессмысленности всякой ревности, как читая эту заметку, ибо никогда не было подозрения более нелепого. Доктор Голен был милый, интеллигентный врач, бывший в тот год в большой моде, и мне было приятно разговаривать с ним, но мысль, что можно интересоваться им как мужчиной, никогда не приходила мне в голову. Со времени моего замужества я вообще утратила способность «видеть» других мужчин, кроме Филиппа; все они казались мне какими-то массивными предметами, назначение которых было в том, чтобы служить Филиппу или вредить ему. Мысль о возможности полюбить кого-нибудь из них была мне просто непонятна. Тем не менее я читаю на клочке бумаги, приколотом Филиппом к предыдущей страничке:
«Привыкнув связывать любовь с муками сомнения, я ловлю себя на том, что начинаю как будто снова переживать это сложное чувство. Та самая Изабелла, которую три месяца назад я считал домоседкой, которая вечно была у меня на глазах, стала неуловима, и я не могу удержать ее подле себя даже когда хочу. Неужели действительно с ней я испытывал это чувство непобедимой скуки? Теперь я с виду менее счастлив, но не скучаю ни одной минуты — Изабелла очень удивлена переменой в моем поведении. Она так скромна, что истинный смысл этой перемены остается для нее скрытым. Сегодня утром она мне сказала:
— Если ты ничего не имеешь против, я пойду сегодня в Пастеровский институт посмотреть опыты Голена.
— Конечно имею, — ответил я, — ты не пойдешь.
Она взглянула на меня, удивленная этой резкостью.
— Но почему, Филипп? Ты ведь слышал, что он рассказывал на днях. Мне кажется, это страшно интересно.
— У Голена манера держаться с женщинами, которая мне не нравится.
— У Голена? Какая дикая мысль! Я много встречалась с ним эту зиму и ничего подобного не заметила. Но ведь ты-то почти незнаком с ним, ты всего каких-нибудь десять минут видел его у Бермонов…
— Вот как раз в эти десять минут…
Тогда, в первый раз с тех пор что я ее знаю, Изабелла улыбнулась улыбкой, которая могла бы быть улыбкой Одиль.
— Ты ревнуешь? — сказала она мне. — О! Это слишком забавно, ты смешишь меня, Филипп».
Я припоминаю эту сцену. Мне действительно было смешно и в то же время я была почти счастлива. Я почувствовала вдруг, что овладеваю душой Филиппа, так долго ускользавшей от меня, так безнадежно всегда замкнутой… Искушение было велико, и, если я имею право на некоторое снисхождение за все мои грехи, то именно этот период моей жизни дает мне на него право. Ибо я понимала тогда, что, если бы захотела вести игру, игру кокетства и таинственности, мне удалось бы привязать к себе мужа новыми и прочными узами. В этом нельзя было сомневаться. Я позволила себе два или три безобидных опыта. Да, таков был Филипп. Сомнение мучило его и в то же время привязывало. Но я знала также, что сомнение было для него постоянной мукой, истинным наваждением. Я знала это потому, что читала историю его предыдущей жизни и потому, что видела это каждый день. Встревоженный моими поступками, моими словами, он впадал в грустные размышления, плохо спал, перестал интересоваться делами. Как мог он дойти до такого безумия? Я ждала ребенка через четыре месяца и не думала ни о чем, кроме него и ребенка. Но он этого не понимал.
* * *
Я не хотела вести эту игру, хотя знала, что могу выиграть ее. Это единственная заслуга, признания которой я требую, единственная большая жертва, которую я принесла, но я принесла ее, и мне хочется думать, что ради этой жертвы ты мог бы простить мне, Филипп, мою тяжелую и мрачную ревность и мою мещанскую узость и бережливость, которые так часто и справедливо раздражали тебя. |