— Я в Париже с окончания войны, — сказал я.
— Неужели? И что делаешь?
— Деловой партнер американского юриста, которого ты встречал на моей свадьбе. Помнишь?
— Ах да, ты же женат! Жена твоя тоже с тобой?
— Конечно. Она киноактриса. Возможно, ты видел ее в «Сиротах», картине об эмигрантах.
— Нет, я редко хожу в кино. А то, что она актриса, меня не удивляет. Она ведь очень красивая. Как у тебя с ней?
— Я люблю ее, — произнес я.
Словно это было исчерпывающим ответом! Но как можно винить меня за то, что я не сказал Фрейзеру ничего больше? Предположим, я начал бы втолковывать ему, что и она меня любит, но ровно настолько, насколько Париж создан для человека, любит по-своему и как она это понимает, учитывая ее занятия и заботы, — любит любовью, преодолевающей все эти заботы, все то, что Минтушьян тогда, в турецких банях, называл основополагающей сутью. Нет, я не собирался обсуждать это с Фрейзером. Когда я заговаривал об этом со Стеллой — а иногда я все-таки так делал, — то казался себе, а может быть, и ей, каким-то фанатиком наподобие тех, кого считал фанатиками и сам, — людей, пытавшихся увлечь меня своими идеями и вербовавших в сторонники. Тогда словно в зеркале я видел в ней отражение собственного упорства в тех случаях, когда противился и не хотел терять себя. Тогда, в Акатле, она не зря заметила наше сходство. Мы с ней действительно очень похожи.
Не являясь эталоном искренности, я все-таки не склонен к неумеренной лжи. В отличие от Стеллы. Конечно, не обязательно считать это ложью, удобнее полагать своеобразной защитой собственных индивидуальности и воззрений. Для меня предпочтительнее второе. Я вижу Стеллу — уверенную, решительную, счастливую и, по-видимому, желающую мне того же. Сидит она в гостиной у печи, округлой, как птичья грудка, в кресле, таящем в себе опасности, о которых меня любезно предупреждал старый английский джентльмен Райхерст, кресле подлинно королевском — ее спокойное лицо воплощает ум, жизненную силу и несомненную яркую красоту. Именно это она и желает воплощать, именно такой и являться всем на нее смотрящим. И естественно, поэтому я иной раз и забываю об истинном положении вещей. Она рассказывает мне, как прошел день на студии, шутит и смеется от души грудным своим смехом. Ну а что делал я? Встречался с одним типом, бывшим узником Дахау, и договаривался с ним о поставках немецкого зубоврачебного оборудования. Это заняло час или два. После чего я побродил по холодным залам Лувра, посмотрел там голландцев или же глядел на Сену, вдыхая ее острый лекарственный запах, или завернул в кафе, чтобы написать письмо. А там и день прошел.
Она слушает меня, скрестив ноги, прикрытые красивым, ручной работы халатом, густые волосы убраны в сложный пучок, в зубах сигарета, слушает, противясь — по крайней мере пока — самому главному, чего я от нее жду. И трудно даже представить себе колоссальное напряжение, которое за всем этим стоит. Только недавно я стал это осознавать. Она возвращалась со студии, шла в ванную и кричала оттуда:
— Принеси мне полотенце, милый!
Я приносил один из мохнатых халатов, купленных на распродаже в универмаге. Тесная ванная комната бывала погружена в полумрак. В медной колонке горело газовое пламя, от сильного жара трескалась и крошилась металлическая облицовка. Ее нежное, женственно пахнущее тело прикрыто водой почти по шею. На стене синим пятном поблескивает стекло аптечки — оно кажется оконцем, готовым распахнуться куда-то, где блещет закатным светом безбрежный простор, где глазу откроется море, а не дымный туманный Париж. Я садился на край ванны с халатом на плече и чувствовал нечто похожее на умиротворение. В кои-то веки квартирка казалась теплой и чистой — все, что оскорбляло в ней глаз, отступало на задний план, — печки горели ровным жарким пламенем,
Жаклин готовила ужин, и в воздухе разносился аппетитный запах подливки. |