Изменить размер шрифта - +

– Сколько Алеше вашему стукнуло? Месяца, поди, два уже?

– Четвертый пошел. И что тебе с того?

– Недолго ей осталось, вот чего. Высосет ее до дна и за вас примется, упыреныш. А как ходить научится, так и всю деревню в страхе держать будет.

– Да что ты несешь, ведьма старая! И не стыдно тебе. Катись откудова пришла! – И дед Алешенькин поднялся из-за стола, давая понять, что за своих он горой и разговор окончен.

Но соседка не тронулась с места:

– Скажи, а девка твоя чахнет, небось? Бледная стала, с кровати не встает целыми днями? Ест хорошо, да не в коня корм?

– Ну и дальше что?

– А то! Мой тебе совет – посмотри, как она в следующий раз кормить малого будет. Не молоко он пьет. Кровь он ее пьет. Пока маленький – много не выпьет, так ведь растет с каждым днем, упыреныш.

– Пошла вон! – вышел из себя мужик, мрачной горой нависнув над злоязыкой бабкой. – Тебя сюда не звали. И чтобы я тебя и близко к дому нашему не видел, а то на вилы подыму, чертовка!

Старушка не испугалась. Даже сгорбленная спина не мешала ей держаться с таким достоинством, словно она была урожденной аристократкой, а не прожила всю жизнь в глуши среди лесов да полей.

– Я-то уйду, – вздохнула она, – а ты мои слова запомни. С мертвецом связалась девка твоя. На свидания к нему весь год бегала, а вы и не заметили. Хлебушек на кладбище носила, цветочки. Он и окреп, и вышел к ней, и стал ее любить. Только вот любить они не умеют, мертвые… И упыреныш ее – ручки к ней тянет, а у самого на уме только крови напиться, окрепнуть чуть-чуть.

В ту ночь плохо спалось отцу девицы. Мрачные мысли он гнал прочь, все повторял: «Дурная старая карга, дура темная!», да только что-то такое было в глазах старухи, что мешало ему вот так просто отмахнуться от ее суеверий. Проворочавшись до рассвета, он все-таки решил заглянуть в комнату, где жили молодая мать с Алешенькой. На цыпочках подкрался, украдкой заглянул.

Дочь его сидела на кровати, такая исхудавшая и бледненькая, белее ночной сорочки. Волосы, которые некогда походили на копну подсушенной на солнце пшеницы, стали тусклыми и редкими. Она склонилась над Алешей, который прильнул к ее груди, его круглые щеки работали, пил он жадно, словно боялся, что в любой момент отымут. Затаив дыхание, отец наблюдал – вроде бы, такая умилительная картина, мать кормит малыша, и все же было в этом что-то пугающее. А может, померещилось просто – после страшных соседкиных слов.

И вдруг Алеша заворочался, повел носом, как животное, почуявшее чужака, отлип от материнской груди, повернул голову и посмотрел прямо на деда, и взгляд его был серьезный и нечеловеческий какой-то, словно не три месяца от роду ему было, а сотня лет. Злое бессилие было в этом взгляде, и мужчине вдруг показалось, что если бы Алеша мог, то бросился бы вперед и вцепился ему в горло. Так смотрел бы старый цепной пес, у которого отобрали миску с требухой, – с ледяной яростью, с пониманием, что тяжелая цепь все равно не позволит немедленно отомстить обидчику, и надеждой, что когда-нибудь либо цепь порвется, либо отнявший пищу подойдет ближе, чем следовало бы. А на губах Алеши – пухлых младенческих губах – запеклась кровь.

Перекрестившись, мужчина ахнул, и только тогда дочь его заметила. Медленно подняла бескровное лицо, и отец в очередной раз отметил, как постарела она за эти месяцы, как заострились ее скулы, как запали глаза.

– Что тебе? – слабо отозвалась она. – Не видишь, Алеша есть не может, когда ты рядом.

– Доченька, – отец бросился к ней, – дай посмотреть! А почему он такой… Господи, что творится-то… Почему у него рот-то в крови?

– Да губу прикусил, – прошелестела дочь.

Быстрый переход