Возможно, подумала Джин, Брюса пора выпустить обратно в цивилизацию.
— Все собрались? — спросил он, озираясь вокруг и оправляя рубашку, явно разочарованный малым количеством зрителей. — Какие-нибудь вопросы, прежде чем мы приступим?
— Как вы полагаете, старина Бад сможет впредь обеспечивать сам себя пропитанием? — спросила Джин.
— Хороший вопрос, Джин. Дело в том, что его «отнимали от груди» гораздо более постепенно, чем это может представляться.
Он объяснил, что Бада от случая к случаю выпускали и каждый раз приманивали обратно с помощью миски с мышами. Теперь эта ежедневная трапеза отменялась. На ее взгляд, Бад определенно стал коренастее. Он, казалось, был одет в собственные маленькие штанишки для занятий йогой, мешковатые, а затем резко сужающиеся у его подобных веточкам лодыжек. Самый маленький из пустельг, как и самый последний из пребывавших в неволе, он подпрыгивал, ронял то в одну, то в другую сторону голову и встряхивался, как олимпийский атлет, который вот-вот должен начать то, для чего всю жизнь тренировался. Что почти так и есть, подумала Джин, нашаривая в своей сумке ручку. Брюс, человек немногословный, воздел руки.
Уже по пути домой, когда она осталась одна в своем грузовике, ее одолели чувства и она расплакалась: из-за своей собственной глупости, из-за своих беспокойных прегрешений, но, ко всему прочему, теперь еще и из-за образа Бада. Джин довелось стать свидетельницей обретения свободы, не дарованной, но захваченной: того, как неуверен он был поначалу, а затем, оглянувшись на своих доверенных тюремщиков, распробовал ее, воспарил.
— В точности как когда ты родилась, — сказала она, словно дочь могла ее слышать, — когда ты была еще такой горячей и скользкой из-за этой восковой мучнисто-творожистной смазки, а я смотрела, как твой грудка поднимается и опадает, снова поднимается и снова опадает — вдыхая и выталкивая воздух, совершенно самостоятельно…
Джин с шумом сглотнула и еще немного поплакала, содрогаясь и постепенно успокаиваясь. Она выехала на последний большой участок дороги вдоль побережья, пролегавший по эпическому ландшафту. Оставалось одолеть всего милю до их поворота, а дальше путь шел в глубь острова, через холмы и дальше, к шоссе из красной глины и, наконец, к дому. Она любила эту дорогу — не только за серебристый вид, но и за предстоящее прибытие к рудниковому офису с цинковой крышей, стоящему на крутом склоне с разбросанными по нему кокосами. Но по-прежнему ли он существовал, мог ли он сохраняться, этот добрый дом?
— Почему ты плачешь? — вслух спросила она саму себя, причем не вполне риторически, отвергая жалость к самой себе. Этот вопрос каким-то образом потребовал реального ответа. И до нее вдруг дошло. Она никогда не выпускала на волю Викторию.
Вместо этого Джин выпустила на волю саму себя. И, каким бы невероятным подобное ни было, на протяжении всего этого года она ни о чем таком даже не догадывалась. Она была в отъезде, но Викторию унесло.
Без какого-либо осознанного намерения они с Марком отошли в сторону в исторический момент начала полета своей дочери, момент взмаха девичьих крыльев, взращенных хорошим примером и дурным, проницательностью и пренебрежением, питанием полным и урезанным, медленным и быстрым, — и не было рядом с ней никакой домашней команды, чтобы ее подбодрить. Это удручает меня больше, чем тебя. И чувство, распространявшееся сейчас в ней, подобно отравлению пестицидами, думала Джин, — летальное его воздействие может даже не проявляться для целого поколения, и горе к тому времени сгустится до стадии сожаления — всеобъемлющего одряхления упущенных возможностей. Как пятилетняя Виктория спрашивала у своих родителей: вы какого рода люди? (Она только что обнаружила замерзшую половину туши ягненка (мясник распилил ее в точности пополам), лежавшую на газете в прохладной кладовке. |