Пот заливал глаза. Правая рука со шпагой висела, словно несла тяжесть всей земли. Но я быстро настигал Маргарет, так как она скоро устала, и догнал ее, когда она пыталась перелезть через гнилой частокол. Она не издала ни звука, не вымолвила ни слова, не повернулась ни с мольбой, ни с увещеванием, ни с попыткой сопротивления, ни даже просто взглянуть на меня. Я тоже молчал; наше последнее свидание вышло, быть может, молчаливейшим на свете. Один из кольев у нее под ногой вдруг треснул и с пылью и хрустом подломился, и она упала вперед, все так же расставив голые руки, будто готовясь обнять кого-то любимого, по ком она долго скучала. Когда она падала, а потом вставала, я впервые услышал ее судорожное, сбившееся дыхание; именно этот звук стоял у меня в ушах, когда я сунул шпагу ей в бок, куда-то пониже груди, только сзади. Тут она, наконец, вскрикнула. Гибкость, грация, проворная радость движения — все это разом отлетело от нее, как сонм теней. Скомканной кучей тряпок она повалилась на землю, и, пока она падала, я еще раз пырнул ее в то же место или рядом с ним, где кровь уже окрасила красным голубенькую тафту ее платья. На сей раз вскрика не последовало, но эхо того первого звучало в моих ушах, как дальний зов ангела. Отвернувшись от ее простертого тела, я вдруг услышал некий постоянный звук, свистящий наподобие шквалистого ветра в сосновой роще, но сразу понял, что это шум моего собственного дыхания, со стонами вырывающегося у меня из груди.
Шатаясь, я побрел от нее по полю прочь, что-то сам себе под нос выкрикивая, как умалишенный. Но не успел я сделать дюжины шагов, послышался ее голос, слабый, ломкий, почти бездыханный, не голос, а воспоминание — он был еле слышен, звучал как будто издалека, с какой-то полузабытой лужайки детства: Ох, Нат, как мне больно. Пожалуйста, Нат, убей меня, о, как больно.
Я остановился и оглянулся.
Умирай, Господи, ну умирай же, отдавай пустую свою белую душу, — плакал я. — Умирай!
Ох, Нат, пожалуйста, убей меня, как мне больно.
Умирай! Умирай! Умирай! Умирай!
Шпагу я давно выронил. Вернулся, посмотрел на девушку. Ее голова лежала на внутренней стороне предплечья, словно она, успокоившись, собиралась поспать, а все русое струящееся великолепие ее волос переплелось и перепуталось с подсыхающей, местами пожелтевшей уже зеленью некошеного луга. Кузнечики неуемно и неумолчно скакали и шевелились в траве, прыгая у самого ее лица.
Как больно, — донесся до меня ее шепот.
Закрой глаза, — сказал я. Нагнувшись, я поискал в траве какой-нибудь прочный дрын от забора, и тут опять почувствовал ее девчоночий запах и аромат лаванды, горьковатый на мой вкус, но приятный. — Закрой глаза, — еще раз приказал я. И, когда я уже занес над ее головой кол, она поглядела на меня, как будто отрешившись от немыслимого своего страдания, и ее несколько сонный взгляд выражал такую нежность, какой я и представить себе не мог; она что-то пробормотала так тихо, что я не расслышал, и, умолкнув, закрыла глаза, чтобы больше никогда не видеть безумия, иллюзий, заблуждений, грез и раздоров. Кол опустился на ее голову, и она сразу умерла, а я забросил окаянную треснувшую дубину далеко в бурьян.
Как долго я бесцельно кружил возле ее тела, вслепую неизвестно что искал, подобно псу бродячему рыская по углам покоса, — как долго это продолжалось, я не помню. Солнце поднялось еще выше и нещадно палило; все тело у меня раскалилось, и тут с фермы послышались голоса моих ратников, которые звали меня, но их выкрики доносились откуда-то из невероятной дали. Когда я пришел в себя, я сидел на бревне у опушки леса и, обхватив голову руками, безотчетно думал о давних мгновениях прошедшего детства — теплом дожде, листве дерева, крике козодоя, рокоте мельничного колеса, треньканье “еврейской арфы” — обо всем том, что было сто веков назад. Потом я встал и снова предался бессмысленному, но зачем-то обязательному кружению около ее тела на расстоянии, но в пределах видимости, как будто этот смятый голубой комок — центр орбиты, по которой я должен совершать нескончаемое паломничество. |