Слышу, как тяжело стукнули в пол его ноги, и сразу звон цепей, потом он скрежещет по полу ведром. И тихонько хихикает:
Бог ты мой, Нат, двигаться совсем не могу. А лежа ссать и днем-то трудно, а уж ночью вообще нипочем в ведро не попасть. — Я слышу плеск и шум струи, и опять Харк сам над собой смеется приглушенным, горловым, басовитым смехом. — Нет ничего никчемней, чем черный верзила, который еле двигается. Ты как думаешь, Нат, они правда меня повесят привязанным к креслу? По крайности, этот Грей — он сказал так. Ничего себе — с удобствами на тот свет поеду!
Я не отзываюсь, звук плещущей струи перестает, и голос Харка тоже умолкает. Где-то далеко в городе воет и воет собака, безостановочно, неумолчно, протяжным хриплым воем, раздающимся, словно из чрева этого темного утра; меня даже ужасом обдает. Господи, — пронзаемый болью, шепчу я себе под нос. — Господи! Пальцами давлю себе на веки, судорожно сдвигаю их к переносице, надеясь, что увижу что-нибудь — слово, знак, какое-то просветление в кромешной тьме сознания, но опять нет ответа. Придется умирать без Него, — проносится в сознании, — придется умирать без Него, потому что Он оставил меня, ничего даже понять не дав напоследок. Может, совершенное мною — зло в очах Господа? А если зло, возможно ли искупление?
А Бог-то твой — вона, во пса вселился! — слышится голос Харка. — Слышишь его, Нат? Это ж точно глас Божий. Господи, этот вой я сквозь все мои сны слышал. Мне снилось, что я опять у Барнетта, в давние времена, а я еще маленький, воробью по колено. И мы с сестрой Джейми вместе идем на болотину рыбачить. Идем это мы рядышком, а над нами дикие вишни, и мы счастливые такие, и все про рыбу говорим меж собой, которую собираемся поймать. Да только нас собака какая-то преследует, идет за нами по лесу и воет, и воет. А Джейми меня и спрашивает: “Харк, чего это собака там все надрывается?” А я ей отвечаю: да плюнь ты, говорю, на собаку, Джейми, не обращай внимания. И тут ты в стенку постучал, а собака — та же самая — все воет и воет на улице, а я, значиц-ца, тут, и сегодня меня повесят.
Воистину, гряду скоро...
Какое-то время я проспал без снов, потом внезапно проснулся и вижу: утро близится — появился бледненький морозный проблеск, втекает в зарешеченное окошко, едва заметно подкрашивает кедровые стены, будто под пеплом живы уголья умирающего костра. Где-то в полях за рекой, в низинах, схваченных морозцем, слышится грустный зов рожка — побудка, неграм пора за работу. Поближе — бряканье и еле слышный шорох: город просыпается. Одиночная лошадь — тракатитак — переходит деревянный мост, а где-то вдалеке поет петух, потом другой, вдруг замолкают; на время опять все тихо и сонно. Харк снова дрыхнет, воздух посвистывает в раненой груди. Я подымаюсь и, натягивая цепь, боком, боком подбираюсь к окошку. Склоняюсь, облокачиваюсь на ледяной подоконник, недвижно стою в пока еще всеохватной тьме. По краю неба, далеко-далеко за рекою, над темной стеной кипарисов и сосен проглядывает первой нежной голубизной рассвет. Я подымаю взгляд горе. Там в одиночестве на синем — стойкая, неподвижная, удивительно, несказанно яркая, сверкает утренняя звезда. Похоже, никогда не была она так лучезарна, и я стою, смотрю на нее не двигаясь, хотя холод от сырого пола охватывает и пронзает ступни ледяными иглами.
Ей, гряду скоро...
Минуту за минутой я стою у окна, глядя на нарождающийся, новый, еще не просветленный день. Позади, в коридорчике, раздается шум, Кухарь звенит ключами, и сквозь щелястую стену я вижу оранжевый свет фонаря. Шаги шуршат, хрустят песочком. Я медленно поворачиваюсь, вижу Грея. На сей раз в камеру он не идет, стоит в дверном проеме, смотрит внутрь, потом пальцем манит меня, мол, подойди. Я неловко, с усилием ковыляю, цепь тащится у меня между ног. Под фонарем я вижу, он что-то держит в руке; подойдя ближе, разглядел: Библия. |