Это будет моим единственным утешением. Когда я вспоминаю о такой доброте, искренности, нежности, красоте, но, особенно, о привязанности, которую ко мне испытывают, быть может, мне достанет мужества промыть все эти старые раны, противостоять всем этим горестям и бедам. Впрочем, вы мне позволите, не правда ли, сообщить вам о моих терзаниях. Меня это так утешит! Мне так хотелось бы жить у вас на глазах… и все-таки, когда я думаю о том, что эти письма, где сплошь идет речь о грустных и пошлых семейных распрях, вы получите в Куртавеле, то опасаюсь, как бы скверное впечатление от них не отразилось, невольно и на мне. Решительно я расскажу вам только о результатах. Я не хочу портить память обо мне; это самое дорогое из моих сокровищ, то, которое я храню, больше всего за него тревожусь.
С завтрашнего дня я начну нечто вроде дневника, который буду вам посылать. Сегодня это только письмецо».
Таясь от всех — не то что от Виардо, но даже от брата, — Иван Сергеевич ездит в Донской монастырь. По-прежнему пустынный. По-прежнему сумрачный — до самого короткого дня в году оставались считанные недели. Жизнь теплилась в кельях. В низких бархатных звуках полиелейного колокола. В тонкой цепочке тянувшихся в большой собор монахов. А он, сворачивая за приземистый, словно вросший в сугробы, старый собор, под кладбищенскую сень, вспоминал, отбрасывал воспоминания и снова начинал вспоминать.
Варвару Петровну больше всего поразило не непокорство сыновей — она давно находила безошибочные приемы с ним справляться. Но то, что они уехали вдвоем, в полунищее Тургенево. Иван со своей славой успешного драматурга, сплошными успехами на петербургской и московской сценах умудрился прожить там весь август и сентябрь. Ей еще успели доложить, что пятого ноября он отправил Палашку в Париж — надо же до такого додуматься! Николай ее не занимал вовсе. Впрочем, она заявила, что не желает видеть сыновей у своего смертного одра и на похоронах. Этого мало. Когда Николай, вопреки всем запретам, стал в ноябре, вместе с ухудшением ее здоровья, каждый день появляться на Остоженке, распорядилась, чтобы в соседней со спальней комнате постоянно играл оркестр самые веселые польки и мазурки — пусть сама никогда не танцевала и балов не терпела.
Иван Сергеевич не мог не рассказать об этом Виардо: «Ее последние дни были очень печальны. Избави бог всех нас от такой смерти! Она старалась только оглушить себя — накануне смерти, когда уже началось предсмертное хрипение, в соседней комнате по ее распоряжению оркестр играл польки». «Мать моя в последние свои минуты думала только о том, как бы — стыдно сказать — разорить нас — меня и брата, так что последнее письмо, написанное ею своему управляющему, содержало ясный и точный приказ продать все за бесценок, поджечь все, если бы это было нужно, чтобы ничего не осталось. Но делать нечего — все надо забыть, и я сделаю это от души теперь, когда вы, мой исповедник, знаете все. А между тем — я это чувствую — ей было бы так легко заставить нас любить ее и сожалеть о ней!»
Для Виардо, да и не для нее одной, это необъяснимая снисходительность. Необъяснимая? Да, ему нечего вспоминать в детстве: оно было слишком суровым, подчас безжалостным. На вопрос, хотел ли бы он вернуться в детские годы, Иван Сергеевич ответит отрицательно, даже с какой-то, по выражению собеседника, «завзятостью»: только не это! Да, годы занятий в пансионе, с домашними учителями, даже в Московском университете ничего доброго не рождают в душе. А дальше — дальше, по счастью, его жизнь будет протекать вдали от родительского гнезда. Мать потребовала его возвращения, по крайней мере, приездов, он сопротивлялся как мог и как умел. Казалось бы, все очевидно. Но не для Тургенева.
В написанном незадолго до собственной кончины рассказе «Старые портреты» он коснется отношений глубоко симпатичного ему отца с никак не намеченными дочерьми: «Замшилось к ним мое сердце», — сказал он мне однажды. |