Изменить размер шрифта - +

Ибо:

Воображение и всегда-то было тускло и неизобретательно, а тут еще память проклятая, словно назло, сохранила всю юношескую свежесть и силу, всё-то прежние, бывалые штуки-фигуры подсовывает, и ничего-то нового, ничего-то непротухлого, насквозь не проеденного молью! Память прошлого, как репейник скверный, заполонила ниву воображения и вконец убила силу творчества.

Шары… но и шары сами собой выпадают из рук, к великому скандалу глазеющей публики, потому что руки трясутся и положительно оказываются лишенными прежнего проворства.

Стена… но стена тоже ничего не говорит желающему сокрушить ее лбу, потому что она стена и может вести разговор лишь о том, кто кого разобьет: она ли глуповский огнепостоянный лоб или глуповский огнепостоянный лоб ее.

Перевертываться… но скажите на милость, какая тут прибыль особенная или какая тут грация со спины на брюшко, да с брюшка на спину перевертываться? Что тут поучительного? Где тут пища для возвышенных чувств?

— Нельзя жить! нельзя жить! — долбит роковая сила обстоятельств, и будет долбить и долбить до тех пор, пока вконец не раздолбит старую голову Глупова.

И таково могущество этой силы, что голова Глупова, которая безопасно сокрушала стены, которая раздробляла самые твердые орехи и вышибала двери из петель, внезапно оказалась несостоятельною. «Все истреблю, все обращу в пепел, но ей… противостоять не могу!» — говорит Глупов и чувствует при этом нечто вроде желудочного расстройства.

— Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад, — шепчет роковая сила, — быть может, она найдется в «непочатых рудниках» (известно, что в Глупове «непочатыми рудниками» именуются Иванушки)?

И в самом деле, отчего не найтись? Покуда мы, коренные глуповцы, жуировали жизнью и отдыхали под сенью смоковниц, Иванушки всё молчали да вздыхали. Что же нибудь да бродило в это время в головах их? Об чем же нибудь да вздыхали они? Во времена нашей славы мы не задумывались над подобными вопросами, да и в голову они не могли нам прийти, ибо дело это было не наше, а ихнее, ванькинское: пускай же их там и разбираются между собой семейно; в эти времена мы даже не прочь были доказывать, что эти вздохи не более как следствие желудочного засорения (жрут они этот лучище да редчищу! говорили мы). Но теперь, когда в нашем собственном желудке оказалось непристойное засорение и когда притом мы зашли в трущобу, из которой нет другого выхода, кроме как на стену, мы начали сомневаться и подозревать. «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да всё думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»

И как бы в подтверждение наших догадок, память, как нарочно, вытаскивает из архива глуповской жизни такие поразительные примеры человеческих заблуждений, с одной стороны, и человеческой скрытности — с другой, перед которыми всякие сомнения должны непременно умолкнуть.

Жил, например, у нас в Глупове некоторый старец убогий, над которым немало-таки мы утешались, потому что у него был голубой нос и желтые глаза («От старости это, сударь, от старости, — говаривал он нам, когда мы веселой толпой обступали его, — смолоду-то я тоже красавчик был!»). Ходил он постоянно во фраке («Да ты, никак, и родился во фраке!» — говаривали мы) и столько был ко всем почтителен, что даже мы, глуповцы, сомневались, чтоб можно было до преклонных лет сохранить этакой аромат приятный, не протушив его. Одно нас интриговало в нем: карман боковой что-то слишком безобразно у него оттопыривался.

— Что это у тебя, однако, Тит Титыч (а он совсем и не звался Титом Титычем… ха-ха!), карман-то оттопыривается? — допрашиваем, бывало, его, — верно, всё сторублевые?

— Помилуйте-с, какие же сторублевые-с! старая газетная бумага-с! — объяснялся старец и в доказательство вынимал из кармана аккуратненько сложенный старый номер «Московских ведомостей».

Быстрый переход