— А твой?
Он снова улыбнулся.
— Моего отца звали Иосиф. Это не секрет. Он был немолод, когда я родился, и уже умер, но я любил его и помню о нем, да будет ему земля пухом!
— А я ушел из дома своего отца, когда он сказал, что не хочет знать меня…
— Но он остался твоим отцом, — возразил Иешуа мягко и сделал шаг в моем направлении. — Ведь так? И, несмотря на обиду, ты о нем помнишь! Это не я тебе говорю, это кровь твоя говорит… Каким бы сыном ты не был, твоя кровь не даст тебе забыть тех, кто дал тебе жизнь. Так почему ты стесняешься назвать имя?
Он сделал шаг, и, хоть я оставался неподвижен, люди, стоявшие за его спиной, качнулись вслед, а здоровяк в пропотевшем хитоне и вовсе оказался рядом, пытаясь заступить Иешуа путь. Рука его скользнула по выгоревшей ткани жестом, который я не мог спутать ни с чем — так опытный в обращении с оружием человек нащупывает рукоять спрятанного ножа. Мне стоило огромного труда не обнажить клинок в ответ — есть вещи, которые ты делаешь вне твоего желания, потому что привык выживать. Например, отвечаешь ударом на удар. Или наносишь его первым — так проще и надежнее.
Но Иешуа стоял передо мной такой спокойный, доброжелательный и сильный именно этим своим доброжелательством, что рука моя, едва вздрогнув, осталась неподвижной.
— Мне нечего стесняться! — Я пожал плечами, и, только начав говорить, понял, что впервые за очень долгое время (за очень долгое время, прости меня, мама!) называю родительское имя. — Родители мои были достойные люди! Мою мать звали Сарра, отца — Шимон. Я не видел их тринадцать лет… Отец был богатым человеком и владел частью большого торгового предприятия в Александрии. Но с тех пор, как я ушел, мне ничего о них неизвестно.
Это было правдой, но не совсем… Много раз, когда извилистые дорожки моей жизни направляли меня в сторону Александрии Египетской, я нарочно уходил в другую сторону. Много раз, когда мне встречались люди, которые могли бы принести весть о родителях, я специально избегал их общества, чтобы не задать вопросов и не получить ответов.
Постепенно я стал забывать их лица, но сейчас…
Я вспомнил крупные, как бобы, слезы, катившиеся по щекам моей матери, вспомнил, какой сухой и горячей была ее ладонь, когда она в последний раз погладила меня по виску…
И как я, пылающий праведным гневом (тем, что рожден бездумной верой в чужие слова и идеи), не замечая материнского горя, смотрел через ее плечо на ссутулившуюся спину отца, уходившего прочь с внутреннего двора, в полумрак, в прохладу нашего дома, дома, где я родился и вырос…
А потом я, стряхнув руку мамы, шагнул прочь, на разогретую солнцем улицу самого большого города мира, и двери родительского дома навсегда закрылись за моей спиной.
Навсегда.
— Значит, ты тоже жил в Александрии Египетской? — Га-Ноцри задал вопрос на языке эллинов, и речь его звучала так же ладно, как у моего александрийского наставника грека Филиппа.
Было видно, что он удивлен сказанным мною, и выражение глаз его сменилось. Если несколько мгновений назад Иешуа смотрел на меня с сочувствием, как на заблудившегося ребенка, то сейчас в его взгляде появился неподдельный интерес.
— Знаешь греческий?
— Да.
— Латынь?
Я кивнул.
— Даже лучше, чем греческий.
— А я — наоборот, — сказал он латынью, почему-то виновато. — Мой учитель был грек, из вольноотпущенных. Он плохо знал наречие латинян, и я учил его сам в своих странствиях.
Его речь звучала чисто, практически без неправильных согласных, разве что звуки он произносил чрезмерно старательно, как недавно выучившийся школяр. |