|
— Я уже имел честь докладывать вам, Павел Михайлыч, что вся ценность всех помещичьих имений, по свободным рыночным ценам, не составляет полуторы тысячи миллионов. Государству, имеющему семьдесят миллионов жителей, затрудняться платежом каких-нибудь полуторы тысячи миллионов! Но я докладывал вам, что помещики пальчики облизали бы, заплясали бы от восторга от получения суммы, несравненно меньшей. Вы знаете…
— Ты увел Нивельзина говорить о деле, а вот уже хохочешь,! — сказала Волгина, входя в кабинет. — Кончил дело и забавляешь Нивельзина сказочками, по своему обыкновению? — Подавай же нам его, нам необходим первый тенор. — Идите, Нивельзин.
— Правда твоя, голубочка: я начинал забавлять себя и Павла Михайлыча сказками, — отвечал муж и залился руладою в одобрение удачной шутке; потому что он был глубоко убежден, что сострил очень тонко и удачно.
Нивельзин ушел домой много раньше времени, которое назначил Соколовскому. Он полагал, что энтузиаст, при нетерпении подружиться с Волгиным, может приехать, пожалуй, и целым часом прежде, нежели условился.
А Волгин, хоть и обещался Нивельзину прийти в девять часов, несколько запоздал, и запоздал бы гораздо больше, если бы жена не помнила времени за него.
Она привыкла к тому, что муж вечно забывает обо всем за работою, и в девять часов пришла сказать ему, что пора идти. Но он не работал, а лежал на своем диване; и не читал, а думал, чем занимался очень редко, когда бывал один. Он был любитель и мастер погружаться в глубокие размышления, но только среди разговоров. Когда он был один, его глубокомыслие вообще не находило себе никакой пищи.
— Что ж это? — Ты спал, мой друг?
— Неужели девять часов? — Не спал, голубочка, а думал об этом Соколовском. Он должен быть очень замечательный человек. Натурально, я не рассказывал Нивельзину, почему так думаю. Нивельзину я рассказывал только пустяки, которые, конечно, рассказывает о себе и сам Соколовский; то, что можно и должно говорить перед всеми. Но Зелинский полагался на меня и говорил больше. Видишь ли, Соколовского судили за намерение эмигрировать, и не уличили в этом. Да и точно, он вовсе не хотел эмигрировать. Напротив. Тут было совершенно другое намерение. Видишь ли, голубочка: в тысяча восемьсот сорок восьмом году…
— Надоел ты мне, мой друг, со своим тысяча восемьсот сорок восьмым годом, — да и некогда мне слушать: играем в лото; — и тебе некогда рассказывать: пора идти. Одевайся, и приди показаться мне, не забыл ли повязать галстук.
Так и осталось нерассказанным то, что больше всего заинтересовало Волгина в пользу Соколовского.
А действительно, Волгин был совершенно прав, что почувствовал очень сильное уважение к этому человеку, когда увидел, что он — тот самый Болеслав, о котором говорил Зелинский. Этот Болеслав, — в то время еще юноша, один сохранил рассудок в целом очень большом собрании, среди пожилых людей и стариков, у которых у всех закружились головы; один, такой пылкий от природы, остался хладнокровен, когда и флегматики — предались увлечению.
Галиция волновалась. В пограничных польско-русских землях со дня на день ждали оттуда известия, что поднялось восстание, и готовились поддержать его. Собирались, организовывались, старались запастись оружием, уговаривались о плане действий. В том крае, где была родина Соколовского, местом собраний служил дом Зелинского. Однажды съехались. Собрание было очень многочисленное. И вдруг получается известие: ныне Галиция взялась за оружие. Тотчас же было решено: прямо из этого собрания каждый едет в свою околицу, поднимает ее, и начинается восстание. Все решили единогласно. Один Соколовский спрашивал: да правда ли, что Галиция поднялась? «Поднялась!» — кричали ему. Но он был так настойчив, что, наконец, перекричал гвалт, убедил не разъезжаться, не выслушав его. |