Поздно уже, какие Судеты.
Ну вот что, сказал Дымарский отцу. Я вам советую сейчас не кипешиться и набраться терпения. Если честно, скорей уж вы мой пациент, чем она. Вам я могу помочь, а ей нет. Можно внушить человеку, что жизнь переносима, и подкрепить это таблеткой, но нет такой таблетки, которая объяснит, зачем она вообще нужна. Мы все, если угодно, ходим по тонкому льду, но этого не помним, а она вспомнила, причем после первой же трещины. На самом деле жить нельзя, это я вам как врач говорю, но если живем — надо соблюдать какие-то конвенции. Вот с ней не соблюли эти конвенции, и она теперь не понимает, как можно существовать вообще, когда — ну, что я вам объясняю… (Он видел, что отец не понимает: человек действия, привык, что из любой ситуации есть конкретный выход, а если нет, надо доплатить.) Я вам предлагаю больше по клиникам ее не таскать, только хуже сделаете. Она вся сейчас без кожи и не желает ею обрастать. Это случай не медицинский.
— Может быть, гипноз? — невпопад спросил отец.
— Поймите, тут никто посторонний ничего не сделает, — с тоской произнес Дымарский. — Это она, она сама себя должна загипнотизировать. Как гипнотизируем мы, вы, я, любой на улице встречный идиот. Каждый с утра, в первую минуту пробуждения, чувствуя, так сказать, бремя мира, внушает себе, что жизнь приемлема. У нее сломался клапан, который за это отвечает. Он может заработать, пробуйте возить, развлекать, ни в коем случае не навязываться, потом, может быть, вернется интерес к учебе, интеллект не поврежден, годы ее позволяют надеяться, восемнадцать лет… Я буду приходить, наблюдать, телефон у вас есть, звоните в любое время, но от лечения, честно вам скажу, лучше воздержаться.
Отец, конечно, не поверил, и была еще одна клиника — как она догадывалась, на пределе средств — элитная, в районе Профсоюзной, неподалеку от больницы Академии наук. Палата на одну, с телевизором — санаторий, а не клиника. Знаменитый профессор, на которого вся надежда, старый, длинный, сухой, все больше молчал. Он решился все-таки попробовать гипноз, но толку не было. За оградой начинался лесопарк, и однажды, когда она гуляла — тут гуляли без присмотра, в пределах территории полная свобода, — к ней подошел Антон, он же Черныш.
Она много раз представляла себе, как это будет, потому что в глубине души всегда знала — будет; так душа на самом дне все-таки знает, что бессмертна. Идея мести отбрасывалась сразу: отомстить никому нельзя. Если бы он пришел через неделю, еще до всего, была бы надежда на временное помрачение, с кем не случается. Если бы пришел после, когда вся семья дружно возила ее лицом по стене — образно выражаясь, конечно, — за то, что никому ничего не сказала и пошла выскребаться, она бросилась бы к нему как к спасению от семьи, и простила бы, и обошлось. Если бы он пришел в первый месяц, была бы надежда, что связь между ними никуда не делась, он почувствовал, как все плохо, и вернулся. Но он не почувствовал, прошло четыре месяца, без нее начался учебный год, про нее уже мало кто помнил, и постепенно Черныш в ней умер, как умирает, говорят, нежизнеспособный зародыш. И если бы он пришел прежний, здоровый, веселый, излучавший счастье, она бы оттолкнула его, даже не слишком сильно, спокойно, как лодочник отпихивает бревно, — но он пришел страшный, черный, изглоданный раскаянием, изменившийся даже больше, чем она.
— Как ты прошел? — спросила она вместо приветствия и всякого выяснения отношений. Они стояли среди опавших листьев у черной холодной решетки, он боялся взглянуть ей в глаза и носком ботинка разгребал листву, и ботинок тоже был старый, обшарпанный, она никогда его не видела в таких. Кто-кто, а Черныш за собой следил. Этот ботинок сказал ей больше, чем все слова, которые он мог бы выговорить и которые застряли у него в горле.
— Я давно тут хожу, — выдавил он наконец. |